Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Драматические / Главный редактор сайта рекомендует
Произведение публикуется с разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 2 декабря 2010 года
Созвездие мельниц
(повесть)
Драматическая повесть о сельских тружениках. "…Если бы меня попросили назвать одну, особенную примету Карповки сороковых (истоков моей памяти) – пятидесятых годов, доведись кому-либо спросить о том, я, не колеблясь, непременно ответил бы: — Мельницы!.."
Публикуется по книге: Исраил Ибрагимов. Созвездие мельниц: Роман, повесть. – Фрунзе: Кыргызстан, 1987. – 256 с.
ББК 84 Р7–44
И 15
4702010200–187
И -----------------------— 151–87
М 451(17)–87
Памяти матери Чолпонхан посвящаю
1.
Если бы меня попросили назвать одну, особенную примету Карповки сороковых (истоков моей памяти) – пятидесятых годов, доведись кому-либо спросить о том, я, не колеблясь, непременно ответил бы:
— Мельницы!
И тотчас — возражения: разве нет других примет? А базары с их ярмарочной суетой — с рулонами ситца, полотна, бумазеи и вельвета на прилавках, соленьями, сурепочным и подсолнечным маслом, пивом в бочках, кусками окаменевшего рафинада и солью в мешках, печеньем, монпансье, спичками в ящиках; с торговыми закутками в центре базарной площади, торгами живностью на окраине ее; с очередями у лотков «Морс» и «Мороженое»; с голосами разноязычной толпы и выкриками тангорщика-коробейника: «Тангор! Тангор!»*? (*Тангор (дунг.) — тянучка) А базары военных лет? Во время войны, понятное дело, исчезли ярмарки, отощали торги живностью, опустел мучной закуток — уж, конечно, не оттого, что плохо заработали мельницы! Но зато оживилась барахолка-накипь. Никогда до этого моим землякам, привычным к размеренной и бесхитростной сельской жизни, не приводилось видеть у себя столько залетных «гастролеров», любителей легкой наживы. Цыган, например. Цыгане и до того бывали в Приозерье, но все случайно, смерчами, а тут будто прорвало; ни одного базара без нашествия цыган, без штучек с этими шумными бестолковыми скандалами, мелкими хищениями, плясками «на пузе и на голове», «жутким» колдовством, вернее, угрозами околдовать, «посадить килý», нечто ужасное, кажется, сродни проказе или холере. И, конечно, с гаданьями. Гадали многие, гадали напропалую; киргизы, узбеки и уйгуры с помощью камешков — «толке», русские — морских свинок, цыганки — «по линиям судьбы» ладоней и на картах; отовсюду слышались вещанья о дальних дорогах, казенных домах, о печалях и радостях — гадали без риска ошибиться, зная наперед, что почти у любого, кто бы он ни был, наверняка отыщется хоть одна родственная душа «на дальней дороге» или «в казенном доме»; зная, что в эти дни у каждого печалей пригоршнями...
Базары после войны пошли на убыль, к началу шестидесятых годов на их месте поднялся обыкновенный, продовольственный рынок, он и стоит здесь поныне... Почему же мельницы?
«А вырубка джерганаковых рощ* на побережье в военные годы?» — могут, пожалуй, напомнить мне. (*Джерганак — облепиха) И не без резона. Вырубка началась давно, в довоенные годы — кому-то из деятельных приозерчан тогда пришла мысль огородить колючим джерганаком усадьбу. Огородил — зараза нехорошего примера разошлась по побережью. Джерганак стлали наземь грудами, плашмя, колючками наружу, да так, что улицы и проулки в обрамлении изгородей из джерганака казались маленькими неприступными крепостями. Шел джерганак и на топливо. Технология заготовки топлива из джерганака столь же любопытна, сколь и жестока: облюбованный заранее облепиховый лесок сначала спаливали — происходило это поздней осенью, в пору, когда засохшая трава у основания деревьев, казалось, могла вспыхнуть от малейшей искорки, — а затем спаленный, лишенный жизненных соков лесок вырубали под корень... В памяти — обозы с джерганаком; медленно-медленно, натружено, то и дело увязая в песке, выползала из-за бугра одна повозка, за ней — другая... Еще, еще... В повозках – джерганак. Черный, спаленный, сажистый—для топлива; серый с голубизной — для ограждения усадьбы. Не забуду председателя колхоза, голос его:
— Зачем тебе арба? Для джерганака? Али торфа? Откуда взять мне быков?! С какого шиша? В хозяйстве один бык, два налыгача!* Самому, что ли, впрячься в ярмо!..
(*Налыгач — поводок из веревки, привязанной концами к рогам обоих волов в воловьей упряжке)
«А вырубки торфа?» — напомнят мне еще.
И снова справедливо, потому что самостийные разработки торфа с порчей болот кое-где на побережье — тоже примета военных лет. Помню: участок торфяного поля с настоящей топью, земля под тобой пружинит, изгибаясь и выправляясь, выжимая маслянистую воду, а заодно, кажется, и малюсеньких лягушат — те бросаются врассыпную из-под ног — будто под тобою не торфяной пласт, а батут, казалось, опустись на поверхность пласта резко, и тот, спружинив, подбросит тебя наверх, к облакам. Тут же — разработки торфа, всюду сушатся на солнце прямоугольные вырубы торфа. Сушат его и за сазами*: песчаный вал — граница между пахотными угодьями и сазами — едва ли не на всем протяжении от Сергеевки до Валуновки являет собой гигантский сушильник торфа.
(*Сазы — болото)
Вырубки джерганака и торфа изрядно извели природу побережья. Однако не станем осуждать рубщиков, потому что по большому счету виновны не они. Здесь правильнее было бы винить войну, дотянувшуюся щупальцами и сюда, в далекие тылы. Не думаю, что в противоборстве с этим молохом, когда мозг сверлит единственное — выстоять, людям было не до осознания экологических проблем. Осуждать прошлое с высоты нынешних, дней — значит, в какой-то мере уподобиться незадачливому полководцу, который «мнит себя стратегом, видя бой со стороны»...
Базары, вырубки джерганака, торфа — действительно приметы сороковых и пятидесятых годов. И таких примет при надобности можно привести с десяток — в сумме и врозь они, пожалуй, и в самом деле многое расскажут о той отбушевавшей поре, но расскажут, правда, больше о жестоком и горьком…
2.
Иное дело — мельницы.
И не просто мельницы, а мельницы мукомольные. Водяные.
Написал «водяные» и впервые задумался над очевидным фактом: да, водяные.
И щелчком — «но» в сознании: водяные — и только? Почему на всем побережье не было сделано, кажется, и попытки использовать силу ветра. Почему не стали строить ветряк, скажем, на западной окраине Приозерья, в маленькой, но весьма колоритной пустыне, обернутой в каменистую почву, — в этом, казалось бы, царстве ветра? Кто из нас, приозерчан, не испытал на себе силу местного ветра — улана, затаившегося в изгибах Боомского ущелья — этой аэродинамической трубы? Улан вторгался из ущелья, как из пасти чудовища, налетал, вздымая на полях груды пыли, ворохи соломы и мусора. Случалось, навстречу улану неистово бросался с востока ветер «санташ», и тогда озеро превращалось в огромный клокочущий котел, в котором ох, как тяжело приходилось судну, застигнутому врасплох — так кидало его в волнах...
Словом, не вполне понятным казалось то, что приозерчане прошли мимо превосходной идеи построить ветряк — как бы он пришелся кстати, особенно зимою, когда воду сковывал панцирь льда, когда мельницы то и дело не в силах были одолеть оковы льда, останавливались. Я пробовал найти ответ. И нашел. В одном серьезном издании прочел: «...Такое своеобразное строение котловины Приозерья создает исключительно неблагоприятные условия для общего воздухообмена... Это лишь в некоторой степени смягчается относительно редкими вторжениями атмосферных масс с запада через Боомское ущелье...» Вот тебе и природная аэродинамическая труба! На поверку представления о царстве ветра в Приозерье оказались сильно преувеличенными. Облако, порожденное больше эмоциями, нежели умом, под натиском знаний испарилось — стало ясно, что у карповчан и в помине не было намерения строить ветряную мельницу. Впрочем, откуда оно могло взяться, если люди в Приозерье отродясь не имели дело с ветряками! И почему-то чуточку становится грустно от этого. Ведь будь там ветряк, не исключено, кое-что пошло бы иначе, скажем, в образе мышления, психологии людей, мог бы объявиться какой-нибудь микробик с сумасшедшинкой, за ним другой, третий, а там — гляди! — и появилось бы нечто романтическое. Вроде своего фирменного Дон-Кихота... Карповка всегда являла островок, населенный людьми, предпочитавшими прозу поэзии, расчет и осторожность импровизации. Карповчанин, прежде чем решиться на что-то, основательно, по-мужицки кумекал, семь раз отмерял и лишь потом, прибедняясь, охая и ахая, отрезал.
...А здесь и размышлять-то не пришлось. Однажды у предгорий появился небольшой сруб, и никому не пришло в голову, что эта мельница — небольшое строение, сколоченное из еловых бревен, с огромным колесом, вертевшимся под напором воды, с жерновами, первое механизированное предприятие, — явится для местных людей не только благом материальным, что она принесет много нового и в сознание...
Живо представляю мгновения запуска первой мельницы: толпу местных жителей, мельника, маскирующего волнение деловитостью; представляю удар воды о лопасть колеса — удивление вкупе с восторгом на лицах наблюдателей: пошла, заработала мельница!
Но, может быть, произошло иначе, в духе прагматичных карповчан (скорее всего так и было) — не было толпы, возгласов удивления и восторга, а было то, что предшествует началу работ, не более: ну, чуточку волнения, сомнения и гора всяческих хлопот. Может быть, мельник, поглядев на яростную игру водопада с лопастями колеса, устремился к сусеке, на дне которой собирался конус первого размола, может быть, он сломал конус, взял в ладонь шматочек теплой рассыпчатой муки, растер между пальцами, то же проделали и другие, переглянулись, коротко обменялись соображениями по поводу качества размола и — никаких восторгов.
И — никаких зрителей. Хотя слухи о мельнице вряд ли могли оставить кого-либо в стороне — конечно, едва ли обошлось без зуда любопытства; поглазеть на диво, ощутить новое приезжали люди из Карповки, из окрестных стойбищ. Наверно, приезжали. Как знать, как знать. Теперь за давностью лет восстановить в подробностях прошлое вряд ли возможно. И оттого, главным образом, что свидетелей запуска первой мельницы — людей с застолетним возрастом — увы, не найти. Поныне здравствует кое-кто из второго поколения карповчан-переселенцев, тех, что родились в Приозерье, и столько же стариков местной национальности, но у этих память оказалась сплошь забита воспоминаниями об испитом лично: происходившее за пределами собственного опыта память брала лениво.
3.
Мое детство застало в окрестностях села две группы мельниц. Первая располагалась в трех километрах от Карповки, у подножья гор, на территории бывшего стойбища чабанов. Здесь на энергии одной и той же реки работала пятерка мельниц. Первая, ближайшая к нам, принадлежала рыбацкому колхозу, следующая — колхозу «Прогресс», третья — «Коминтерну», четвертая — «Авангарду», пятая — «I Мая». Да, некогда в десятитысячной Карповке располагалось пять колхозов; самым маленьким из них был рыбацкий, самым крупным — «Коминтерн», остальные — середнячки, шли, будто сговорившись, вровень, не шатко не валко, не вырываясь, да и не отставая. Ту же картину можно было видеть и в мельничьем хозяйстве: лучшей, отлаженной считалась коминтерновская мельница, самой скромной — рыбацкая, остальные находились между двумя крайностями — созвездие и только: вначале — мерцающая звездочка, посередине яркая и еще три не тусклых и неярких вокруг этой альфы-звезды.
Мельницы мололи свое колхозное, а в промежутках, длившихся неделями и месяцами, обслуживали частных лиц — люди, отбросив щепетильность, выбирали мельницу по вкусу: авангардовцы мололи часто на коминтерновской мельнице, «рыбаки» на авангардовской, а первомайцы на рыбацкой — вариантов набиралось сколь угодно при одной, правда, закономерности: больше тянуло людей к скоростной коминтерновской мельнице.
Всем хороша была коминтерновская мельница, но нас, Измайловых, тянуло к авангардовской, хотя наскоками, случайно приходилось бывать и на других, особенно на ближней, рыбацкой. Авангардовская мельница отличалась конструкцией. Если в других мельницах важные узлы, за исключением лопастей, размещались компактно в одном помещении, то в авангардовской они находились в трех отсеках: турбина — снаружи, жернова, ларь с ситами внизу, а бункер этажом выше, на просторном и вместительном чердаке. Чердак являлся как бы и складом; сюда по широкому трапу затаскивались и складывались вокруг бункера мешки с зерном. Прямо у бункера зигзагом уходила вниз лесенка. Словом — ничего особенного, и еще неизвестно, какая из конструкций была рациональнее, но мною, пацаном, верховодили больше чувства, нежели здравый смысл, мое воображение вытворяло с этой мельницей такие штучки, которые может понять разве что мальчишка моих лет. Чердак с его необъятным полом порою чудился палубой корабля. И не какого-нибудь, а старинного. Не то бригантины. Не то корвета. Не то каравеллы. Нижний этаж с сусеком и жерновами фантазия преображала в трюмы с каютами и с другими рабочими помещениями. Здание длинной стороной подпирало русло реки, и вечерами, в предзакатье, была особенно велика иллюзия плавания на корабле. В игру воображения здорово «вписывался» и мельник, пожилой мужик, роста среднего, широкоплечий, с замечательной отвислостью усов на мясистом лице и с не менее замечательным бельмом в левом глазу — воображение легко обращало мельника в пирата из стивенсоновских или сабатиниевских романов. Сходство с «морским волком» усиливалось после того, как я мысленно надевал ему на глаз с бельмом повязку, непременно черную — точь-в-точь «капитан обветренный, как скалы»! — и когда тот появлялся наверху, в конце трапа, и, положив руку на косяк, оценивающе и нетерпеливо оглядывал, будто ощупывая, приехавших помольцев внизу, у меня по спине прокатывалась приятная тревога, все внутри сжималось в ожидании необычного.
И еще один мельник — Зиенатулла Иллахунов.
Иллахунов начинал с коминтерновской мельницы, с этой «альфы», которая, впрочем, стала-то «альфой» благодаря именно Зиенатулле; его знали как трудягу, человека грамотного, бывшего в ладах с премудростями механики мельничных агрегатов. И не как-нибудь ладившего, а по-научному. Дело в том, что Зиенатулла, единственный в кругу коллег, имел среднее образование, что само по себе по тем временам означало много. Но и эго не все. Он пару лет проучился в училище. И в каком! Художественном! Зиенатулла являл полную противоположность авангардовскому коллеге; был худощав, говорил тихо, короткими фразами, не выдерживая прямого взгляда собеседника, слыл покладистым. Это он, Зиенатулла, некогда переделал старые коминтерновскую и рыбацкую мельницы, преобразовав их из наливных с крутящимися деревянными колесами в подливные с железными лопастями, более скоростные и мощные.
В начале пятидесятых годов о Зиенатулле вдруг пронеслась молва как о человеке неравнодушном к горячительному. Но я-то еще тогда знал, что это не так. И теперь мне не встретился ни один карповчаннн — а работая над повестью, мне привелось расспросить о Зиенатулле многих — так вот, я не встретил сейчас ни одного человека, который мог бы подтвердить слухи о пристрастии мельника к спиртному. Ну, а молва? Как насчет дыма без огня? Отвечу, призвав на помощь другую поговорку. Зиенатулла, как никто другой, обладал даром «бочку меда», содеянную самим, нечаянно подпортить «ложкой дегтя». Нет, выпивохой не был наш герой — это точно, но и стопроцентным ангелом тоже: после деловых сшибок, где-то в колхозной плотницкой или на кузнице, поставляя обязательный магарыч мастерам и считая зазорным оставаться в стороне, он не отказывал себе в паре рюмок. Эти-то рюмки и оборачивались «ложкой дегтя»...
В Зиенатуллу после второй, заключительной рюмки, вселялось нечто жизнерадостное. Казалось, это «нечто» повелевало, сообразуясь с веселыми, но, скажем прямо, коварными капризами, и тогда в мельнике вспыхивало неуемное желание прогуляться по «большой земле», притом по улице главной, той, что вела напрямик в поселок мельниц. Прогуляться на виду земляков. Непременно с песнями, кои Зиенатулла называл «рóмансами». Да так, что на другой день с помощью его величества Длинного Уха весть об этом обегала «большую землю», вырастая в молву...
Однако, повторяю, такое случалось очень и очень редко, но в то памятное лето будто прорвало: Зиенатулла дал на главной улице подряд — по одному разу в неделю! — три, а может быть и все четыре «концерта» — и пошли, пошли слухи... Впрочем, в том же году, молва, достигнув максимума, с такой же стремительностью стала спадать, а в следующем году о «концертах» если и вспоминали, то разве что только с улыбкой...
В отсутствие Зиенатуллы мельницей управляла мельничиха, голубоглазая, миловидная, примерно одних лет с мужем.
Профессию мельника в Приозерье мысленно увязывали если не с зажиточностью, то уж наверняка с сытостью. Так и было. У всех. Только не у Иллахуновых. Да, жили Иллахуновы в достатке, однако, глядя на них, почему-то не думалось о зажиточности и сытости.
Еще две мельницы стояли на побережье в трехстах шагах от озера. Правда, одну из них я застал уже в руинах — мельницу разобрали, и не то передали по какому-то акту, не то просто продали колхозу из соседней Валуновки; на ее месте валялись истертые каменные блины-жернова, полусгнившие балки и груды основательно поржавевших железных предметов... Действующая мельница была сконструирована наподобие авангардовской — та же двухярусность, такой же дощатый трап. Здесь, как всюду в местах покойных, водились нечистые силы. На мельнице обитал леший, который нет-нет, да и обнаруживал себя: то оказывались едва ли не на глазах переставленными мешки, то повязаны они иначе, то на сусеке оказывался невесть кем порушенным конус муки, то что-то исчезло, чтобы затем таким же загадочным путем возвратиться на прежнее место. Пацаны верили, что это проделки лешего, хотя, разумеется, в лицо его не видел никто.
Мельницы у гор назывались «верхние мельницы», а мельница на побережье, по привычке во множественном числе, — «нижние».
На верхних мельницах, где все напряжено, как нигде близко ощутимо волнение недр, мерещились не лешие, не водяные с их лукавостью и, в общем-то, безопасностью. На верхних мельницах рождались другие страхи: здесь могли померещиться неулыбчивые и неистовые дьяволы.
4.
К мельнице готовились исподволь. Мельничный сезон (речь идет о сороковых и пятидесятых годах) начинался где-то с середины осени по завершении уборочной страды, накануне октябрьских праздников — поры дивной.
Желанной.
Памятной: комбайны-трудяги возвращены в парки; на отавы, на стерню согнаны стада и отары, а кое-где — и табуны лошадей; возвышаются дюнами на току насыпи пшеницы, тарахтят веялки, грохочут подводы и грузовики, совершавшие отсюда рейсы на зернохранилище; в правлениях вовсю подсчитываются трудодни. Вот в этой приятной суете всплывала тема мельниц. Скорее всего происходило это в тот момент, когда назывались центнеры, отпущенные на общепит, когда принималось решение часть урожая смолоть сейчас же.
— Да, как мельница? — мог поинтересоваться мимоходом кто-то из правленцев.
— Как! Стоит.
— Жернова сменили?
— Слышно, возился с камнем...
Таким образом, в правлении колхоза, в послестрадное время речь могла зайти об Иллахунове: как он там? В самом деле, отладил ли мельницу? Что за зверь — турбина, так ли хороша в деле?.. Говорят, Иллахунова видели на колхозной кузнице? Ковал зубила — тут и незрячему все яснее ясного: конечно же, хозяин мастерской, разбитной и прилипчивый мужик, выудил у благодарного клиента магарыч, а заодно уговорил отведать за компанию стопку. И надо же на горе мельника в это время оказаться рядом председателю! Говорят, председателя, человека нового не только в колхозе, но и вообще в Карповке (возглавил колхоз всего полтора года назад) «концерт» мельника ужасно огорчил...
Карповка — село большое, но не настолько, чтобы прошло незамеченным возвращение мельника Иллахунова из кузницы, его зигзаги по улице и... пение «романсов»... Вот так, перемалывая незлобиво новости, люди могли вспомнить мельника и его «концерт», когда тот, возвращаясь вечером, действительно «исполнил» один из популярных романсов — то, как перед «выступлением» он сделал некоей матроне изящный дамский книксен, то, как он вдохновенно дирижировал одной рукой, другой обняв ствол тополька, то, как он затем резко обмяк, оборвал песню, увидев в толпе «зрителей» председателя...
Думы о мельнице начинались где-то в начале июля. А может быть и того раньше, в конце июня, перед жатвой, когда в полях только-только начинала проклевываться желтизна, и на ветру они казались частью вспененного моря...
И не обязательно дела хлеборобные служили затравкой к думам о мельнице...
В памяти — крохотный двор с щербатым выветренным дувалом, двумя яблоньками, бостаном между ними в оправе цветочной клумбы с метелками и гвоздиками-бархатками, на земле — клеенка, поверх нее — плотная россыпь пшеницы… И женская фигура над клеенкой — мама…
Вот сзади к маме подходит пожилая балкарка Шарипа — мамина подружка, соседка. Приземистая изба ее выглядывает серым обшарпанным прямоугольником из-за урючин, сразу за картофельным полем.
— Чолпонхан, — окликает тихо Шарипа.
Мама берется за сердце.
— Ой, напугала?
— Напугала.
— Да, что я так подобралась...
— Кошкой.
— А может быть не оттого?
— Ну, кошка и кошка.
— Ты крепко задумалась — вот и испугалась... А я, Чолпонхан, в ботву свалилась. На лягушку наступила. Не выношу лягушек, а этих особенно.
— Значит, и ты напуганная.
Женщины коротко смеются.
Шарипа подсаживается на корточки рядом, включается как-то естественно в работу. Подруги беседуют, не обращая внимания на меня — а сижу я неподалеку под яблонькой с учебником, лениво готовясь к вступительным экзаменам — толкуют о своем, радуясь чему-то своему.
Но что это?
— Не хочешь, Чолпопхан, завтра отправлять сына на мельницу — я так поняла?
— Так, — мнется мама.
— Почему? Не все ли равно когда — завтра или послезавтра ехать? Мама молчит. — Догадываюсь почему,.. Стряпать придется днем раньше, значит, и провожать парня придется днем вперед — так?
— Ты у нас всевидящая, а жабу в ботве не заметила, — пошутила мама.
— Вот мать, — заключила Шарипа, не то удивленно, не то восторженно. — Одна в ней боль: удержать подле себя подольше дитя. А как? У Дауда — восемнадцать лет ему — крылья-то вон какие, и у второго, Усенжана, подрастают... и, как ни оттягивай время, удержать не удастся... Улетят...
В памяти — и вовсе недавнее. Я далеко не тот юноша Дауд, которого мама собирала на мельницу — мне под пятьдесят, и езда по колдобистому проселку на жестком «ГАЗике» не из тех, что приносят радость. И тем не менее я еду с племянником Рахышем, парторгом колхоза, по ухабистой полевой дороге. Но мне, — о, небо! — хорошо. Как будто не было недавней операции на печени, маленьких желтеньких пилюль с баюкающим слух названием «но-шпа» — все во мне, казалось, слилось в беззвучное ликование: вокруг по обе стороны дороги простиралось до боли родное. Мы ехали через основательно поржавевшее поле, и Рахыш, кивнув на поле, произнес не то мне, не то самому себе, не то полю:
— Ну, вот и дождались жатвы. Через недельку-другую, не исключено, отведаем хлеб нового урожая.
«А между жатвой и хлебом — мельница,— мысленно дополнил я его, — какая простая формула...»
5.
...Мама с Шарипой перебирали пшеницу во дворе, не догадываясь о «концерте», который в это время давал Зиенатулла Иллахунов на одной из улиц, на той, что прямехонько, оборотясь за селом в шоссе, вела к мельницам.
Впрочем, «концерт» неожиданно прервался под напористым взглядом председателя — бедный мельник немного протрезвел.
Председатель подкатил на дрожках,— тогда, в начале пятидесятых, в таких «легковушках» — одноконках на рессорах, щегольски разъезжало колхозное начальство.
Зиенатулла, встретившись со взглядом председателя—и откуда он только взялся! — сразу сник, превратился в эдакого нашкодившего ребенка. Он убрал руку с тополька, обронив на землю какой-то сверток.
— Чего слетелись! Обрадовались бесплатному! Живо расходитесь! — обрушил гнев председатель на «зрителей», а когда те послушно ретировались, снова вперил взгляд в Зиеиатуллу: — Ай, какой выискался артист! Из погорелого театра, небось! Ну-ка, в дрожки, артист — так и быть, доставлю!
Мельник не понял, заморгал.
— Сюда, говорю, в бричку.
Зиенатулла подобрал сверток, но не устоял — грохнулся оземь, поднялся, а затем, будто решив доказать, что трезв, не пошел, а побежал, с разбегу мешком плюхнулся в дрожки, виновато осклабился.
— Эх, Иллахунов! — сокрушенно покачал головой председатель в пути. — Мы ему, значит, доверяем ответственный участок в хозяйстве — о-от-вет-ствен-ней-ший! — а он… — председатель сделал многозначительную паузу, отхлестал, присвистнув, вожжами коня. — Мельница, дорогой, — это надобно крепко зарубить на носу — не рóманс, — он со смаком произнес последнее слово.
— Не рóманс,— поспешно согласился мельник, нажав, как и председатель, на «о», хотя и знал, как правильно произнести слово.
— Хозяйство оставил...
— Так я... на кузницу...
— В кабак — вот куда! Что в свертке? — на лице председателя строгость сменилась откровенным, прямо-таки детским любопытством. — Покажи.
— То...
— Ну, покажи.
Мельник развернул мешковину, вывалив на дно дрожки, застеленной кошмой, зубила, железные стержни, кипу кисточек...
— Ага,— произнес председатель и, наверно, маскируя конфуз, зевнул.— Говоришь, в кузницу собрался...
Мельнику почудилась в настроении председателя перемена, обещающая мир, но, увы, едва ли не в следующую минуту тот, заметив у пассажира крохотную вспышку радости, снова нахмурился.
— Небось, в буфет, а уж там, — председатель сделал паузу, подозрительно покосился на мельника, — попутно... в кузницу?
Вопрос, как впрочем и многое другое до этого, застал мельника врасплох. «Что темнить? — читалось в глазах его, — что заладил? Выискивает повод к нехорошему?» «Нехорошее» могло означать одно — лишение прав на мельницу. Сюда, на мельницу, доковылял слушок о председательском свате, в прошлом мельнике, а ныне прозябавшего плотником на центральной усадьбе — мол, его-то, свата, председатель метил на место Зиенатуллы. Зиенатулла дорожил работой на мельнице, для него потеря ее означала бы едва ли не катастрофу. Нет, конечно, — он не остался бы без дела. С такими-то руками! Привычными к дереву, камню, он мог бы, пожелай, податься и в столяры, и в плотники, и в каменотесы. То был страх потерять не мельницу, а нечто раскрепощающее душу, то, что делало свободу свободой. И вот эти слова председателя — уж не тонкий ли намек, уж не прелюдия ли к «нехорошему»?
— Эх, Иллахунов, Иллахунов! Выпороть бы тебя, да ты не пацан.
Зиенатулла засопел — доведись случиться этому разговору с намеками где-то в помещении, он бы, Зиенатулла, может быть, сам и снял бы портки, сам и подал бы лозу: мол, виноват — пожалуйста, порите.
— С меня бери пример, — продолжал председатель. — А что? Я так на «змия» этого подлого глядеть не могу. Терпеть не могу пьянчуг. Водка, если хочешь знать — не только враг самому себе, но и государству, да, да, го-су-дар-ству!
Зиенатулла, проявляя «жгучий» интерес к мудрым словам председателя, подался вперед корпусом, согласно замотал головой.
— Вот на ферму собрался. Возьму да и заверну на мельницу. Спе-ци-аль-но. Погляжу, что там у тебя...
Сказано — сделано.
Не менее получаса ходил по территории мельницы председатель, приглядывался, ощупывал, казалось, каждый гвоздочек. Даже подписался. Машинально. Пальцем на крыше ларя поверх слоя муки — оставил, так сказать, автограф — всем подписям подпись: буквы-завитушки с инициалами впереди, устремившиеся стрелой ввысь. А под подписью дата: I4/VII—1953. Он потрогал жернова, поднялся к водоскату-турбине, обшитому с четырех сторон бревнами, прошелся вдоль канала с аккуратными затворами и лотками-водоспусками — словом, оглядел ее, но не нашел решительно ничего, к чему можно было бы придраться: всюду прибрано, подбито, обновлено — ни пылинки, ни соринки. Если, конечно, не считать слой мучной пыли на крыше ларя, на которой только что председатель оставил замечательную подпись, пыли, которую хозяева не вымели не из лени, а скорее из веры в добрые приметы: мучная пыль — разве пыль? Какая мельница без мучной пыли?.. Не ускользнул от внимания председателя и такой факт: действующие жернова были отменными, из крепкого, мелкозернистого камня, а уже тесались новые.
Заглянуло высокое начальство и в жилище мельника, небольшую избушку, построенную предшественниками.
Приземистая и скособоченная, она противоречила всему остальному отлаженному в хозяйстве мельника. В избушке — ничего особенного: лавка, кровать вдоль стены, посредине — стол с массивными табуретками, рядом — этажерка с десятком книг, неподалеку от нее, перед дверью в соседнюю комнату — планшет с незаконченной акварелью, на полу — стеклянная банка с кисточками...
Зиенатулла положил зубила из свертка на лавку, а кисточки — в банку, не дожидаясь председателя, плюхнулся на кровать, но уснуть сходу оказалось непросто.
6.
— Балуемся, значит,— сказал председатель, усаживаясь шумно на табуретку и кивнув на планшет с незаконченной акварелью.
Мельнику в тоне председателя почудилось нечто предшествующее неприятному разговору. «Неспроста завернул на мельницу. Мол, случайно — что-то не договариваешь, председатель. Надо подумать, куда случайно, а куда специально. Неужели слушок имеет под собою почву, и председатель ищет повода угодить свату?» — подумал, падая духом, Зиенатулла.
— Не балуемся, а пишем картины,— ответила за него мельничиха.
— А ты что же, адвокатом состоишь при муже? Сам он без языка?
— Но ведь это очевидно: из него теперь не выбьешь и слова.
— Как же так?
— Вместе не первый год: знаю, что говорю.
Разные чувства одолевают мельника: ему стыдно за вторжение жены в мужское дело, но оттого и спокойнее: он лежит «без языка», а постоять за дело есть кому. Еще не спала тревога, а уже в душу вкрадывалось что-то, смахивавшее на безразличие. «Завелась, дура», — думал он не то с нежностью, не то с осуждением, прикинувшись задремавшим.
— Спьяна, что ли?
— Да что вы! Стесняется... разумеется.
Притвориться, однако, мельнику не удается — возможно ли такое, когда все в доме накалено? Он ворочается с боку на бок, как бы спросонок и невзначай оглядывая беседующих.
— Стеснительный!.. — в голосе председателя слышалась неприятная ирония.
— Не первый год вместе,— затвердила мельничиха. Она подвинула гостю чашечку чая. — Знаю, разное говорят о нем.
— Что?
— Мол, пьет...
— Считаешь, толкуют неправду?
— Приглядитесь повнимательнее: правды с копейку, а неправды — с червонец.
— Интересные вещи говоришь, — председатель подвинулся к хозяйке, — никогда не проходилось о таком слышать.
— Говорю вещи известные.
— Ну-ка.
— Что «ну-ка»?
— Растолкуй председателю: где копейка, а где червонец.
— Вы — председатель: вникните — и вопрос отпадет...
— А может быть, я, потомок первых переселенцев, короток мыслёй. Мы-то из дремучих крестьян, — он заговорщически и лукаво подмигнул кому-то невидимому в комнате, как бы этим сказав другое: мол, мы тоже тут не лыком шиты и при всем том любопытно.
— Ни к чему считать копейки...
— Выходит, не пьет.
— Пьет. С копейку.
В голосе жены мельник услышал откровенный вызов. «Завелась»,— подумал он в тревоге и уже собрался было подняться и предпринять некие, еще не вполне продуманные действия, то, что остудило бы обстановку, но сдержался.
— Вы заглядывали на соседние мельницы?
— Не пришлось. Слепой у тебя председатель — и зачем только избрал такого народ? — обиделся гость.
— Заглядывали, значит.
— Ну, допустим.
— А без «ну»? — продолжала наступать мельничиха. — Только слепой не заметит: соседние хозяйства запущены, а наше... глядите,— она показала в окно. —: Можно вопрос в лоб?
— А хоть куда. Не страшно. Валяй.
— Отчего у соседей хозяйства дышат на ладан, а у нас... глядите... И все своими руками... Вы у нас, простите, в председателях недавно. Без году неделя, Иллахунов из рухляди сделал мельницу... — женщина, почуяв неуверенность председателя, становилась все более смелой. — Это не под силу пьющему. Я говорю понятно?
— Куда понятнее. Ладно. Верю. Верю, говорю, — прервал вдруг мельничиху председатель. И, выстукивая костяшками пальцев на столе незамысловатую дробь, как бы невзначай пропел: — А из «Коминтерна» мы ушли...
Мельничиха рассмеялась.
— Коминтерновская мельница не устраивала нас.
Коминтерновская сидит в яме...
— В каком смысле?
— В прямом: солнце встает из-за крыши, садится по другую сторону крыши... А у Иллахунова клаустрофобия... Понимаете, человек не переносит замкнутое пространство. Клаустрофобия, значит. А здесь горизонты широкие, красок больше...
— Да что все вокруг да около,— взорвался председатель.
— А то, что наговаривают,— изменилась круто и мельничиха.
— Кто?
— Люди.
— На кого?
— На вас, башкарма*.
(*Башкарма — председатель)
Мельник, учуяв бурю, заерзал, крякнул, выражая неудовольствие.
— На меня-то?
— Люди готовы кого угодно оговорить.
«Что затеяла! Вот женщина!» — подумал мельник. И эта мысль повлекла за собою цепочку воспоминаний: студенческое общежитие, дробь каблучков по бетонным ступенькам лестницы... молодая голубоглазенькая почтальонша... Но ударяться в воспоминание в нынешней ситуации решительно не имело смысла. Зиенатулла весь обратился в слух.
— Что вы, башкарма, — она снова козырнула этим словом, — пообещали мельницу другому...
— Какую мельницу?
— В колхозе одна мельница.
— Кому?!
— Говорят, свату своему.
— Ах, черт! Как же! Да я — ни-ни! — гость даже зажмурился от негодования. Но именно поток негодования и выдал его: не таким был гость, чтобы, не зная за собой грехов, так вот, как на горячей сковороде, заметаться.
— Не берите близко к сердцу, — между тем лукаво закругляла беседу мельничиха. — Кто поверит сказке! Я так и среагировала: да чтобы, говорю, председателю пришла в голову такая нелепость. Не таков, говорю, он. Наверно, не раз и не два прикидывал, взвешивал — кому, как ни ему знать, что сейчас мельница, некогда запущенная, одна из лучших в районе. Конечно, говорю, не оттого это, что мельница без хозяина — от добра добра не ищут. Разносят, говорю, слухи недоброжелатели нашего председателя, злословят те, говорю, кому неймется скомпрометировать его.
«Среагировала... нелепость... недоброжелатели... скомпрометировать... — как закрутила! — подумал Зиенатулла, одновременно испытывая чувство удивления и неловкости. — Слова-то из старого городского загашника! «Скомпрометировать»! А ведь знает, что председатель и на самом деле затеял «рокировку» его, Зиенатуллы, со своим сватом. Не сказала о том напрямик — сплела паутину, в которую, кажется — ха! — угодил председатель!.. Откуда у нее такое?» Зиенатулле не составило труда понять, как ловко только что она обезоружила гостя, поведя речь о его тайне с «рокировкой» как об общеизвестном. Лукавое в предприятии мельничихи составляло вот что: председатель стоял перед выбором, идти напрямик и «рокировать» или отречься от задуманного. А отныне идти напрямик он уже не мог.
7.
Мельник уснул-таки, не дождавшись конца разговора мельничихи с гостем. Уснул он с легким сердцем, по-настоящему успокоившись предчувствием доброго, спал, не слыша заключительных слов визитера. А тот, последний раз окинув комнату, остановил взгляд на планшете и сказал: «Что нашел в камнях-то — камни и есть камни... Вот Жогин...» Но осекся, махнул рукой и двинулся к выходу. Жогин — заезжий художник, оставил о себе память картиной, писанной им прямо на стене узкого фойе сельского клуба. На торцевой части стены им был изображен кусочек джунглей — переплетение стволов и ветвей неких экзотических растений, о которых карповчанам не приводилось и слышать; и не просто кусок непроходимого леса в тропиках, а дебри, заселенные такими же экзотическими животными и странными, казалось, людьми — пришельцами из другого мира. А еще оставил Жогин галерею портретов знатных трудящихся района, не менее сотни небольших портретов, исполненных в масле и развешанных по два ряда в зале все того же клуба. С чего это вспомнился председателю Жогин? Уж не оттого ли, что ему пришла в голову идея иного варианта «рокировки» Иллахунова, скажем, с переводом на должность художника или, на худой конец, маляра?..
Проснулся мельник до первых петухов. Он, дабы не беспокоить спящих жену и сына, бесшумно слез с кровати, выпил чашку простокваши, заведомо с вечера приготовленной для него женой, выскользнул во двор, двинул за мельницу, в небольшой ложбине среди глыб камня остановился, щелкнул выключателем, вделанным в столб — сверху на поляну упал сноп света. Присел, закурил, а затем, привычно откашлявшись, принялся за работу, — ударил, еще, еще, смел каменную муку с шершавой поверхности будущего жернова, снова заорудовал молотком.
В начале работы, будто спохватившись, зашлись петухи. Мельник на секунду-другую прервал работу, сдержанно порадовался петушиной перекличке и тому вечному, что стояло между мглою и светом, ночью и днем, тому, что так остро вселяло надежду, что исчезало и возвращалось, возвращалось и исчезало.
Потом в ритм ударов о камень вплелись воспоминания. Об учебе в училище, времени довоенном, удивительном, ставшем для него чем-то сродни тому, что предшествует петушиному хору. О молодой почтальонше, той, что вклинилась, казалось, в беспросветно унылую до того, однообразную его судьбу.
Тук! Тук! Тук!
Большой город — училище — общежитие... Стучат каблучки туфелек, замирает в ожидании сердце: вот-вот в двери постучат, они распахнутся, и в проеме комнаты №37 появится девушка в форме почтовой работницы.
— Привет героям первой пятилетки! — поприветствует она весело, неумело борясь со смущением.
Тук! Тук! Тук!
...Увы, почтальонша заглядывала не с письмами для ребят, увы, не на огонек, поболтать о культурных ценностях — приходила к парню, к одному из тех, кого принято из-за особых его качеств считать в студенческой общежитейской и, добавим, земляческой братии главной фигурой. Выдающихся качеств у Салима Баратова было несколько: первое — физическая сила, как-никак тот всерьез и небезуспешно занимался французской борьбой, едва ли не в предельной весовой категории, второе — умение рекламировать эту силу, третье — силачи представляются эдакими добродушными созданиями, чего нельзя было сказать о Баратове, казавшемся Зиенатулле человеком далеко не с ягнячьим честолюбием. Зиенатулла, да и остальные в комнате ребята, остерегались перечить Баратову, порою даже заискивали перед ним, но, отнюдь, понятно, не из чувства любви, а скорее из обычной боязни вызвать на себя с его стороны неприятных — и не только физических — действий. Визиты симпатичной почтальонши заканчивались, увы, всегда одним и тем же: Баратов предлагал остальным «позаниматься» в читальной комнате...
Увы!
Зиенатулла помнил едва ли не каждую деталь той. отшумевшей поры, да не о каждой из них вспоминал. А вот о том, как однажды вдруг вызвался помочь почтальонше разнести почту, он никогда не отказывал себе в удовольствии вспомнить. Он помнил до мельчайших подробностей хождения но узким, пахучим, с тупиками и лазами, переулкам большого города, помнил чувства не то удовлетворения, не то успокоения во время этих плутаний. Но не забывалось и то, как они с почтальоншей, еще очень далекие в отношениях, почему-то серьезно и каждый по-своему побаивались выдать знакомым, главное, Баратову, эту странную и в сущности едва-едва обозначившуюся связь, то, как не удалось-таки уберечься: Баратов, прослышав об «измене», в присутствии его, Зиенатуллы Иллахунова, отхлестал почтальоншу за «неверность»...
Словом, увы!
...Потом они сидели на скамейке в запущенном железнодорожном сквере. Почтальонша, размазывая на лице слезы, выплескивала кому-то невидимому свои обиды. А ведь рядом, дымя папироской и молча сопереживая, сидел Зиенатулла. Между ними, правда, лежала огромная сумка из черной кожи — в нее, казалось, при надобности, можно было напихать с десяток тысяч писем, газет и телеграмм, миллиарды слов, содержавших в себе всякого рода радости и печали — и, казалось, девушка изливала обиды именно этой сумке. И Зиенатулла с грустью созерцал сумку, посильную разве что бабе со слоновьей мощью. Он украдкой переносил взгляд с сумки на плачущую почтальоншу, по сути создание хрупкое, труднозащитимое, испытывая жалость к девушке и себе, что-то нехорошее к Баратову и сумке — вот так, через жалость, неприязнь и неуверенность и еще что-то, гораздо сильнее этих чувств, неожиданно вызрело решение: да, он порывает с учебой, не принесшей лавров!,. Он немедленно рвет из большого города! Куда? В Приозерье. Вдвоем. С почтальоншей! Если, конечно, та не откажется, если удастся ее уговорить, если...
8.
— Как понимать твои слова? — прервала плач почтальонша.
— Как надо, так и понимай.
— А как надо? — заволновалась девушка, и вместе с ней, кажется, и сумка, которая вдруг плюхнулась оземь, и Зиенатулле пришлось поспешно водворять ее на место. — Это что — предложение?
— Надо думать.
— А если без «надо думать»?
— Ну, предложение.
— Без «ну»?
— Предложение, — кажется, впервые в жизни с решимостью, произнес Зиенатулла, втаптывая носком ботинка папироску в землю.
— Хорошо ли подумал?
Зиенатулла закопошился, извлек из кармана очередную папироску — верный признак того, что вопрос пришелся не по душе. И тогда почтальонша поправилась:
— Мы и не познакомились как следует.
— Успеем познакомиться.
— Учеба?
— Подождет.
— А моя работа?
— Сыщется работа не хуже этой, — он кивнул на сумку. — Сколько земли — были бы пахари да шея.
— Значит, ты зовешь меня в пахари,— сказала она и всерьез, и в шутку.
«Ну, вот, нашел с чем сравнить, — подумал смущенно Зиенатулла: — Ну, тюфяк!»
— И в глаза друг другу ни разу не посмотрели, — почтальонша тщательно вытерла кончиком платка заплаканное лицо и на самом деле взглянула в упор на него — и тогда в душе у незадачливого учащегося художественного училища что-то всполошилось в тревоге: «а если откажется?!» — тебя как по-настоящему зовут? А то «Зина» да «Зина».
— Зиенатулла.
— Понятно. И я не Лиза. По-настоящему я — Луиза. Папа эстонец. Мы все немного не такие, какими представляемся вначале, правда?
— Я позабочусь о билетах на поезд.
— Так сразу!
— Я куплю билеты па субботу.
— Нынешнюю?!
— Да.
— Ничего не соображу,— она снова внимательно посмотрела ему в глаза — парень на секунду-другую смог выдержать взгляд девушки, но и этих секунд оказалось достаточно, чтобы прочесть в ее глазах такое, чего до сих пор не приходилось испытывать: «Не из жалости ли решился на такой шаг? Не оставишь ли потом в буре, на гребне житейского девятого вала одну?» Он поспешно отвернулся, ибо на эти вопросы он не смог бы ответить вслух...
Прослышав о намечавшемся зигзаге в его судьбе, Зиенатуллу отговаривали товарищи: зачем, мол, она. тебе с такой «биографией», мол, у нее шуры-муры в одном лишь студенческом общежитии чего стоят! И описывали ее похождения в такой живой форме, что другой на его месте тут же оставил бы эту затею. Зиенатулла же, слушая, только улыбался, мотал на ус, и никому не приходило в голову, что Зина, напротив, все глубже и глубже убеждался в правоте задуманного, что у него были свои счеты, в которых не обязательно черное означало черное, белое — белое: Зина вмел своего царя в голове…
В уговоренное время на платформе железнодорожного вокзала Зиенатуллу окликнули. Обернулся — перед ним стояла Луиза с подругой, остроносой девицей. Луиза пришла с чемоданом. Выглядела она человеком, решившимся на отчаянный шаг исключительно ради блага другого, ради его блага, Зиенатуллы. Так показалось вначале встречи, но уже в следующую минуту иллюзия рассеялась. Вперед выступила провожатая. Она, знакомясь, протянула руку и произнесла, лихо обращая «о» в «а».
— А Лиза волновалась, боялась: вдруг не придете — верить сейчас мужчинам, сами знаете...
Не сказала — брякнула. Луиза густо покраснела, неловко со словами «Тома, па-ажалуйста» одернула подругу, выдав этим себя окончательно. И надо же было сразу за тем случиться очередному конфузу. Зиенатулла побежал за мороженым. Возвратившись незамеченным, он услышал «автоматную очередь» Томочки.
— Лапы кверху, Лиз,— говорила она восторженно. — Он у тебя ангелочек: будет порхать и кормить божьей травкой. Как бывает: не было счастья, да несчастье помогло...
...Мельник тюкал молотком о камень, улыбался своему: может быть, тогда, на перроне вокзала, проклюнулась — в Луизе будущая мельничиха — как она вчера ловко завела председателя!..
...Они ехали через огромный материк. За окнами проносились диковинные ландшафты, незнакомые пространства, заселенные незнакомыми людьми, рядом пожилой мужчина растолковывал соседу последние события на КВЖД и Маньчжоу-Го, некоем загадочном государстве, испеченном на азиатской кухне, где-то на севере Китая, пару месяцев назад японцами; Зиенатулла и Луиза сидели в плацкартном отсеке друг против друга за крохотным столиком, — он видел перед собою два" маленьких бездонных озерка с чистейшим аквамарином — «озерки», перебивая друг друга, говорили: «Тома больше всего на свете обожает эскимо...»
9.
Первые петухи они и хороши-то тем, что первые, тем, что они вестники надвигающегося нового.
Мельник обожал первопетушиную зорьку. Вторые петухи — на то они и вторые — не притягивали столь сильно, в них не было потока волнительного, того, что приказывает на минуту-другую замереть в предчувствии неясного.
Мельник, увлеченный работой, пропустил вторую перекличку петухов.
Тук! Тук! Тук!
Продолжали накатываться воспоминания…
Зиенатулла и Луиза, будущие мельник и мельничиха, сняли комнату у тихой набожной старушки на окраине села.
Старуха оказалась не только тихой и набожной, но и доброй — сочетание казалось само по себе разумеющееся, но в действительности не столь обязательное в жизни: сколько-то видели мы людей тихих, но недобрых, богобоязненных, но жестоких, и, напротив, беспокойных, суетных и одновременно по-настоящему добрых. Конечно, именно то, что молодоженам повезло с хозяйкой, определило постоянство адреса: немало лет они прожили в избушке одинокой старушки — почти, до самой мельничной поры.
Что осталось от десяти лет в памяти? Будущая мельничиха, она же Луиза со звонкой эстонской фамилией Линк — при оформлении брачного документа пожелала взять себе фамилию мужа, но будущий мельник с молчаливой категоричностью воспротивился, потому что в такого рода перемене ему чудилось нечто посягающее на установившуюся гармонию чувств к избраннице; гармонию, которую он, Зиенатулла, будь то в силах его, готов был оставить в себе навсегда, — так вот, будущая мельничиха устроилась на работу в районный почтамт, и не какой-то там почтальоншей, а полноправной конторской работницей. Это она, Луиза Энделевна Линк, отправляла телеграммы, штемпелевала письма, наклеивала марки — а затем стала и кем-то вроде помощника начальника. Однажды Зиенатулла собственными ушами слышал — чтоб они отсохли, если он ослышался! — как к ней обратились «товарищ Линк»!
И еще невольно подслушал кое-что, смахивавшее на настоящую легенду. Говорили о них, Зиенатулле и Луизе, Выходило, что он, Зиенатулла, лопушок лопушком, оказался на деле парнем хватом, мужиком при уме, губой не дурой, ибо какой лопушок мог очаровать и затащить сюда, в провинциальную глушь, загляденье— дочь не то профессора, не то академика?!..
Зиенатулла открыто радовался легенде, как и всему доброму, рождавшемуся в прикосновении аквамариновых озерков с остальными материальными и нематериальными мирами. Ему в жене нравилось все: от мелочей, например, то, как она сыпала «городскими», не очень-то привычными для местных, словечками, вроде «позволительно», «чрезвычайно интересно», до ее отношения к работе, обязанностям, к семье, где, казалось, ничего ей не было в тягость...
Но, конечно, где и когда все было абсолютно гладко, без этих нежданных, а порою коварных «увы»!..
Мельник смел на землю щеточкой каменную муку, сделал паузу, закурил, задумался...
А приезд Луизиной подруги в Приозерье, этой Томы — куда как не «увы»!
С неделю прогостила Тома у них — а могла бы (страшно подумать!) и все двадцать дней! — и в течение этого времени многое из того, что казалось незыблемым, стало проявлять признаки неустойчивости.
А началось ведь с милых шуточек, обязательных поцелуев, воспоминаний о том, как подруги, разнеся по адресам тонны писем и газет, порою встречались на перекрестке двух бойких улиц в городе и, радуясь встрече, потроша новости, лакомясь на ходу эскимо, возвращались вместе...
Мельник улыбнулся своему — этот кусочек воспоминаний каждый раз вызывал в душе его противоречивые, но вместе с тем и накрепко связанные между собой чувства; он часто возвращался к нему, ко всегда по-разному; то чуточку хмурясь, то равнодушно, как о чем-то не ахти значительном. Сейчас же он улыбнулся...
Так вот, началось с воркований подруг…
— Он у тебя, Лиза, и на самом деле ангелочек. Мне бы такого с крылышками, — верещала Тома громко и восторженно, не стесняясь его присутствия, — а стоял он, разжигая огонь в очаге, в двух шагах, спиною к подругам.
На что Луиза, смеясь, отвечала:
— Ангелочки, разумеется, в дефиците. Для тебя и ягненок сойдет.
— По мне хоть черт,— отвечала весело Тома,— да только знающий толк в супружестве.
— И в мороженом,— вставляла Луиза.
— Не без этого, это — обязательно.
Воркование, конечно, не привело в восторг Зиенатуллу. «Лопушок... ангелочек — дальше что? — подумал он, усердно раздувая пламя, — дальше, того и гляди...»
Воркование оказалось прелюдией к неслыханному бемсу. За столом — а за ним восседал едва ли не весь свет почтовых работников района — на патефоне сумасшедшую «Рио-Риту» только что сменило «Утомленное солнце». Гостья повела речь о подруге, сначала намекая, а потом и называя напрямик обстоятельства, в которых та (Тома почему-то стала называть подругу по имени-отчеству) проявила себя молодчиной. Вот, мол, она, Луиза Энделевна, продралась сквозь огонь и воды, что тяготы, испытанные ею с больной, старой матерью в убогой коммуналке с единственным сортиром и умывальником на двадцать четыре души, в том числе двух деклассированных элементов-тунеядцев, прямо-таки обожавших создавать очереди и у сортира, и у умывальника, — так вот, тяготы подобного рода другому, из сидящих за этим столом, разве что могут присниться. Ну, и далее в том же духе. Тома была в ударе — она говорила и говорила, выбалтывая из бурной «биографии» Луизы некое сокровенное, не предназначенное для посторонних ушей почтовых работников. Она говорила, невольно развевая легенду о подруге, сложившуюся здесь, в Карповке. Она говорила, да так, что Зиенатулла, «лопушок, ангелочек с крылышками», сорвался с тормозов, хлопнул ребром ладони о стол:
— Довольно!
Тома осеклась на полуслове, опомнившись, бросилась вон…
— Тихоня тихоней,— говорила она сквозь слезы в соседней комнате почтовым работникам,— а с омутом в душе. Он меня ненавидит! Взгляните на его глаза внимательно, и вы увидите эту ненависть...
Спустя день на почтовой эстафете — пароконной бричке, Тома, недогостив, отбыла. Луиза и Зиенатулла после поспешных проводов, не то радуясь, не то огорчаясь, заглянули в летнюю столовую, сели за столик под тополем. Луиза долго и внимательно вглядывалась в глаза мужа, будто пытаясь увидеть «омут».
— Не понимаю, — произнесла она. — По-моему, ты очень обыкновенный...
С того дня стала спадать с Луизы пелена легенды; карповчане, главным образом, работники связи, знали о ней, о ее прошлом, окрашенном больше в серые, нежели в розовые тона, всё. Невидимый житейский конвейер бытия, будто спохватившись, покатил чуточку назад, возвратив принцессу в ее первоначальное состояние замарашки; потихоньку сослуживцы стала отвыкать от «Луизы Энделевны» и «товарищ Линк», привыкая и окончательно привыкнув к «Лизе» — вот отсюда, с новой точки отсчета, двинул «конвейер», но уже ходом естественным, на малых оборотах вперед...
«Боже мой, — думал мельник, обрушивая удары на камень, — ну, что обидного произнес я тогда за столом! Одно-то всего слово — и вот!..»
10.
Свет от лампочки растворился в молоке рассвета. Мельник щелкнул кнопкой выключателя. Некогда, вот таким же утром ехал он с войны, в самый ее разгар, в сорок втором. Полуторка, загруженная под завязку тюками и ящиками, рюхая часто в колдобины, то и дело подпрыгивала. Зиенатулла, притворившись дремлющим, слушал неторопливую, обрывистую беседу женщин-попутчиц, внимание приковала упомянутая вскользь новость: одна из мельниц — как выяснилось позже, коминтерновская — осталась без хозяина. «Попрошусь — нехитрое дело, — подумал солдат, радуясь идее, обещавшей сделать послевоенную жизнь уже в самом начале осмысленной. — Не откажут, думается, фронтовику...»
...Металлический звук — удар дужки ведра о корпус — едва слышимый из-за шума реки, увел мысли в другое. Мельник подумал о жене. Вот как расписана жизнь: мельничиха только что встала и первым делом побежала в сарай доить корову. Ну, а далее она отпустит животное на волю, — здесь, в пойме реки, для него раздолье — потом прокрутит молоко на сепараторе, уберет :комнату, поколдует над завтраком… Не исключено, как бывало часто, закончив утренние хлопоты, она извлечет из шкатулки — он еще в довоенные годы смастерил ее из дерева к Луизиному дню рождения — сбереженные письма, и в сотый, а может быть, и в тысячный раз уйдет думами в прошлое... Писем немного, с десяток, все времени военного, и еще с десятка два полинявших фотографий из той же поры... И минуты тоски по невозвратимому...
«Здравствуй, дорогая Луиза!
...Тебе, конечно, не терпится узнать; где и кто я сейчас? Отвечу. Обитаем мы в местах, которые, не будь войны, показались бы сказочными: рядом — шумят сосны... Однако не до любований красотами — думы все об одном: что ждет завтра?.. Меня определили в саперную роту. В нашем отделении собрались плотники, столяры, каменщики. Задача наша — возводить и уничтожать в случае необходимости мосты, строить укрепления... Я во главе отделения — младший (со мной шутки плохи!) сержант. Пока готовимся, до нюханья пороха дело не дошло.
Луиза, я вот о чем подумал: перебирайся-ка в новый дом (имею в виду — в передние, вполне пригодные для проживания комнаты). Времена надвигаются нелегкие, а при доме — огород, и вода рядом. И вот еще: если будет трудно, одну из комнат сдай в аренду, а бревна пусти зимой на топку...»
«Дорогой Зиенатулла!
...Живу не хуже, а, возможно, и получше других женщин: у них семья, я одна — сколько нужно одной? Тружусь на прежнем месте, правда, почтальоном. Перевелась сама, потому что работа эта привычная, не в тягость, зарплата побольше, чаще приходится бывать на воздухе, среди .людей. То есть ушла я из конторы добровольно и не жалею об этом...
Обо мне не беспокойся, главное — чтобы было благополучно у тебя...»
...«Заночевали в глухой деревушке, в хате — шаром покати: голо, холодно, голодно... И вот в этом вакууме под лавкой обнаруживаем патефон и пару пластинок. Заводим патефон и — представь себе! — одна из пластинок оказывается фокстротом, помнишь, под него пели: «На далеком севере эскимосы бегали, эскимосы бегали за моржой. Эскимос поймал моржу и вонзил в него ножу…» А я через этих «эскимосов, бегавших за моржой», вдруг вспомнил почему-то нашу Тому — такие вот глупости порою случаются на войне...
…«Что с тобой? Почему не отвечаешь на мои письма?..»
…«Пока приходится разрушать свое же, чем возводить" и строить. Столько мостов, укреплений, отступая, пустили на воздух, сколько человеческого труда пошло прахом!.. Нас, Луиза, из тех, кого в первые дни свела война, осталось немного...»
...«Беспокоюсь — почему не пишешь?..»
...«Приснилось мне: будто по шатким стропилам ты шла вверх, на верхотуру фантастического здания, а я – за тобой; будто я тревожился и кричал, предостерегая: «Луиза, назад!» И ты выкрикивала в ответ что-то — я никак не мог понять, что именно. Но вот до слуха дошло ясно: «Письмо...» Я проснулся и увидел над собой почтальона — он вручил мне твои письма. Сразу три! Какая радость! Выходит, пришелся сон в руку, но с той поры не сходит боязнь за тебя, думаю, с какой стати она оказалась на стропилах? Не суеверный я, а все же...»
«...Посылаю две пары шерстяных носок, две пары рукавиц, шарф, теплое нижнее белье и махорки двадцать стаканов — может быть, чуточку станет теплее, мой солдат…»
«…А вчера налетел такой ветер — никогда до сих пор не приходилось видеть такое: ломались деревья, были разметаны кое-где крыши. В разгар ветра я оказалась на улице с почтой, обронила сумку, и всё, письма и похоронки, поразлетелось...»
Мельник вспомнил подробности Луизиного письма, представил сотни бумаг, и среди них десятки похоронок метались в воздухе... Представил он и то, что последовало за тем... В тесной конторе райпочтамта собрали адресатов — тех, кому предназначались разлетевшиеся похоронки. Объявить страшную весть родственникам погибших велели Луизе: «Заварила — сама и расхлебывай». Луиза подчинилась, вышла к людям из-за барьера, обвела взглядом собравшихся, только и произнесла что «товарищи!..» и тут слова, заготовленные заранее, куда-то вдруг провалились, к горлу подкатил ком — она разревелась... Следом, догадавшись о горьком, заплакала какая-то женщина... Еще, еще...
«...Страшное позади. Я жив и здоров. Не писал долго по обстоятельствам, не зависящим от желаний. Дело в том (не пугайся, ради бога!), что я вот уже четыре месяца «прописан» в госпитале. Почти полтора из этих четырех месяцев пролежал в беспамятстве. Не помню, как положили в госпиталь (но, может быть, это и хорошо)…
Отсылать это письмо по почте не стану — вручу его по возвращении сам, прямо в твои руки...»
...Удивительно устроен человек: госпитальную жизнь мельник вспоминал неохотно. А вот маленькое «увы», случившееся по возвращении из войны домой, всплыло... Помнится, тогда, в передней, они обнялись, а его тут же будто кольнуло, почудился в действиях жены испуг, который женщина неловко пыталась укрыть. Зиенатулла, смутно догадываясь о нехорошем, скосил машинально взгляд в сторону и, увидев на вешалке незнакомую фуражку, а под вешалкой чьи-то сапоги, изъявил нетерпение «прогуляться» по усадьбе, поглядеть... «насколько прижились яблоньки», посаженные им накануне призыва в армию. В действительности — он отлично это помнил — не было никакого «нетерпения», а было нечто повелевшее ему, Зиенатулле, поступить так, а не иначе... Они вышли во двор — он впереди, она сзади, прошествовали вдоль грядок с луком, чесноком, морковью; Луиза взволнованно щебетала, а он, Зиенатулла, шагая, гадал: раздастся ли за спиной щелчок засова, приспособленного с внутренней стороны калитки? Раздался-таки. И тотчас же Зиенатулла, увидев, что, будто сдетонировав о тот щелчок, повеселела Луиза, почувствовал облегчение и сам. Потом часок-другой спустя, когда страхи поулеглись, Луиза неожиданно поблагодарила мужа.
— За что? — искренне удивился тот.
— За все, — ответила Луиза, — за терпение главное.
— Это неизвестно, у кого больше терпения и кто из нас кого должен благодарить, — ответил он, и со словами «ладно, пойду» засобирался.
Луиза не на шутку встревожилась:
— Куда?
— В правление колхоза «Коминтерн»,— прямо-таки ошарашил ее Зиенатулла. — Будем проситься на мельницу!..
Его решение сказало женщине о многом, но более всего о том, что первое же минное поле, так сказать, «на мирном семейном фронте» бывшим солдатом инженерных войск, а попросту сапером Зиенатуллой Иллахуновым, преодолено успешно.
— А что? На мельницу! — повторил Зиенатулла, положив в пустую банку букет кисточек, сбереженных женой.
11.
— Зие-на-ту-л-а-а-а-а!
Он любил протяжное и мягкое «а-а-а-а...» мельничихи, потому что ему, выросшему в сиротстве у родни, когда его звали просто «Зинатулла», или просто «бала»* — с год пробыл он в детдоме, там окликали и того проще — «Зина», — так вот, в этом «а-а-а-а...» мельнику чудилось материнское, он на миг-другой обращался в ребенка, для которого родительская любовь — презабавнейшая и к тому же бесплатная игрушка.
(*Бала — ребенок, дитя)
Мельничиха звала завтракать — он не отозвался, но не из-за нежелания есть, а потому что произошло мгновенное преобразование — его душа вдруг сжалась в крохотный ликующий комочек, в ребенка, уверенного, что позовут еще, еще, а пожелай — и бесконечно: спешить было ни к чему.
...А-а-а-а-а...
Теперь, пожалуй, не грех и закругляться: мельник сложил на поверхность каменного блина инструменты, направился через залитую солнцем поляну к дощатому скрипучему мосту, обогнул мельницу. Он вошел в избу тихо, чтобы не разбудить Рахматуллу, малыша, — тот, разметавшись на кроватке, еще спал (не в пример старшему, Мурату — тот, будь сейчас дома, обязательно был бы на ногах; затаясь во дворе, обязательно колдовал бы над чем-то).
— У него шикарнейшее произношение — рó-манс...— начала едва ли не с ходу, после двух-трех обязательных и ничего незначащих слов, мельничиха. Мельник без труда понял, что речь сейчас, за завтраком, пойдет о вчерашнем.
— Произношение произношением, дело делом, — возразил мягко мельник, — а все-таки дело председатель знает.
— Какие дела,— полюбопытствовала мельничиха, явно не ожидавшая разногласия.
— Все-таки...
— Что «все-таки?»
— Мы не совсем объективны, — сказал мельник. Колхоз понемногу идет вверх...
— Он и без него поднимается...
— Конечно, председатель не из великих, — уперся на своем мельник, — но надо быть объективным, Луиза...
— Я и объективна, — подхватила она, — я и говорю объективно: хозяйство исправляется, безусловно, независимо от воли председателя. Хорошему каждый винтик в хозяйстве дорог, хороший знает цену человеку... А этот: дрожка... кубанка... поясок с металлическим ободком и — ха! — «рó-манс»...
— Чем он тебя так завел?
— Святое неведение,— мельничиха развела руками. — Вчерашнее, надеюсь, не забыл.
— Кино! — подмигнул мельник.
— Плохое кино,— поправила она.
— Мелочи.
— И затея с председательским сватом?
— Ну, да.
— Кто его сват, кто ты? Кержачья борода, лошадиная сила — весь сват.
Мельник слушал, потягивая чай и размышляя. «Зачем потрошить прошлое? — думал он, — ведь дали отповедь председателю с его идеей «рокировки»...
— Ты развалину переделал в мельницу — мелочь?
— Дело прошлое.
— Своим горбом! Помог председатель? А ферма?
— Что ферма?
— Твое ли дело было поднимать ее из руин? Поднял ведь!
Он улыбнулся: «Какой резон выяснять твое и мое? Сделал — горько ли, сладко ли — в сумме хорошо, не сделал — плохо... Ведь и тебе неплохо — что расходилась?..»
Мельничиха, будто прочитав затаенное у мужа, и в самом деле успокоилась, только поинтересовалась:
— Что уставился — до сих пор, что ли, не разонравилась тебе?
Мельник смутился, и тогда та, улыбнувшись довольно, сказала:
— Откуда раскопал ты, Иллахунов, такую? Тебе бы серьезную, тихую.
А потом на минуту-другую воцарилось молчание, которое прервала она же.
— Ты собираешься съездить в пионерский лагерь, к Мурату? — спросила она. — Всего-то сорок километров? Чем играть в шахматы, навестил бы.
— Как? Добью камень, тогда...
— Тогда кончатся сроки — отпадет надобность, Мурат сам приедет. Все работа... Будто к ней цепями привязали.
«А поездка в город в прошлом году? — подумал Зиенатулла. — Забыла, что ли?»
Мельничиха продолжала выговаривать, однако он, не слушая ее, прокручивал в памяти подробности прошлогодней поездки в город...
…Зиенатулла орудовал топором на крыше колхозной фермы, когда все это и началось... Внизу резко притормозил горбатый, первого выпуска, «Москвич».
— Вкалываем? — полюбопытствовал хозяин машины, прогрессовский мельник.
— Ты, вижу, на большую землю собрался? — ответил вопросом на вопрос Зиенатулла.
— Бери дальше.
Зиенатулла назвал ближайший городок.
— Прибавь двести километров с гаком.
— Что приспичило?
— Меду надо подбросить. В городе сестра живет, слышал?
Зиенатулла кивнул головой.
— Бабе меду не надо, поторчать с медом за прилавком, — скаламбурил непроизвольно «прогрессовец», бывший к тому же заядлым пасечником.
— Нет чтобы прокатить соседа, ему, буржую, приспичило в город, — пошутил Зиенатулла. — Кому мед, кому тоска беспросветная.
«Прогрессовец» рассмеялся, дал газу, но не отъехав, пожалуй, и пятидесяти метров, прикатил назад.
— Эй! Давай-ка со мной в город! — бросил он. — Так и быть, прокачу с ветерком на колымаге.
— Вот если бы ты пригласил в кино или... на танцы, — произнес, продолжая работу, Зиенатулла. — Если бы...
— Я серьезно.
— И я не нарочно,— сказал Зиенатулла, но вдруг спохватился. — Слушай, буржуй, захвати меня.
— А я что говорю, мужик?!
— Переоденусь только и черкну записку половине — она у меня в Карповке...
— Послезавтра будем, как штык, дома,— возвращу тебя живого и невредимого.
12.
...Мельничиха не могла взять в голову, что муж сейчас в воспоминаниях перебирает события прошлогодней поездки в город, мыслями был сейчас далеко, у прилавка культмага, точнее секции, где торговали принадлежностями для художников. Справа от Зиенатуллы молодые люди, видимо, учащиеся художественного училища, выбирали альбомы для рисования, слева верзила в берете о чем-то по-свойски беседовал с продавщицей.
— Мне бы кисточки и краски, — робко обратился Зиенатулла к продавщице.
— Они перед вами, — ответила та, показав на витрину. — Какие вам?
— Если можно... «Ленинград», а кисточки беличьи или колонковые...
— Чего нет, того нет! Была партия — ее реализовали через союз, — она оглядела покупателя сверху донизу, задержала взгляд на его руках, пальцах и, смягчившись, добавила снисходительно:— Рискните заглянуть на следующей неделе. В понедельник. К концу дня удобнее всего, ожидается поступление.
— Я, извините, располагаю, к сожалению, только сегодняшним днем.
— Все — на витрине...
— Поможем, — послышалось рядом. Мужчина, стоявший слева, положил на плечо мельника пудовую ладонь. — Поможем Зине по старой дружбе. А сейчас мы с Зиной пройдем ко мне — верно говорю, Зина? — и мы отвалим Зине необходимое...
«Баратов! Вот неожиданность! — подумал мельник, не то удивляясь, не то тревожась. — Но почему неожиданность? Ведь знал я, что он давно переселился сюда из Алма-Аты. А секция в магазине фирменная — где им, художникам, быть, как не здесь...»
Вслух удивился:
— Салим!..
Вскоре Зиенатулла сидел в мастерской Баратова, Мастерская находилась неподалеку от культмага, в глубине бесхозного сада, в старом, некогда принадлежавшем частнику, доме.
Мастерская как мастерская, но Зиенатуллу не покидало ощущение чего-то необычного. Вскоре он понял, что необычное таилось в занавеси — она делила помещение с довольно внушительной кубатурой надвое.
Баратов наперво предложил «спрыснуть» встречу, выложил из холодильника початую бутылку коньяка, но уже разливая в крохотные рюмочки, засомневался:
— Ах, да! Ты ведь так и остался паинькой, — и увидев как смутился, а затем и заволновался гость, добавил: — Ты хотел бы узнать, откуда нам это известно — так, Зина? Уехал в Приозерье — и, думал, с концом. Н-е-ет, ничего не исчезает бесследно — диалектика, дорогой! Тем более друзья. Интересуемся. — Баратов извлек из ящика в столе объемистую записную книжку: — Собираем потихоньку информацию. Где же?.. Ага, вот, на «И». Иллахунов Зиенатулла Рустамович — все правильно. Плотничал... Работал маляром... воевал... а с сорок второго — мельник. Расписано, как по нотам. Сначала на мельнице колхоза «Коминтерн», а сейчас на рыбацкой мельнице. А вот — о жене. Линк Луиза Энделевна, почтовая работница... Ну, и так далее.
Зиенатулле стало не по себе, но он нашел в себе силы подавить мгновенную вспышку неприятного — пригубив коньяк, Зиенатулла отодвинул в сторону рюмку, оглядел мастерскую. Баратов положил на место записную книжку и вытащил пачку цветных фотографий, запечатлевших его работы — все картины и все габаритов внушительных, на них рядом с картинами был запечатлен автор, Баратов, обязательно в полный рост, в берете, непременно серьезный, как все изображенное на его холстах, — эпизодах, запечатлевших людей с неукротимой волей и в процессе созидания — масштабный, основательно скроенный. Зиенатулла нетерпеливо схватил фотографии и стал их пристально рассматривать. Однако скоро его взгляд потух, он стал уходить в свое. Баратов же, обманутый первоначальным энтузиазмом гостя, говорил о картинах, украшавших, по его словам, фойе замечательных районных домов культуры, говорил об истории их написания, о сюжетах, выхваченных непременно из гущи жизни, населенной людьми, здоровыми телом и духом. Он принялся, не мешкая, излагать свое кредо в искусстве, которое, по его мнению, держалось на трех китах: материале, еще материале и еще материале, а суть творчества как раз-то и состояла в умении распорядиться материалом, разглядеть его в гуще жизни.
«Кому-то, наверное, и нужно это, — думал Зиенатулла, слушая Баратова. — И все в масле! Все в холсте! Я так и не осмелился... А ведь в училище у меня получалось, при том получше, чем у Салима...» Вспомнилось свое, как-то почудилось: глыбы на поляне, у мельницы, будто стали обнажать свое нутро, окрест все потяжелело, небо на глазах обращалось в пластичное — хоть режь ножом, напряглась земля, обнажив напоказ нервы и мускулы. Зиенатулла, помнится, заволновался, едва не бросился в избу за этюдником, но скоро передумал, поняв, что перенести на ватман с помощью акварели открывшийся на миг мир с его колоссальной сопротивляемостью материи вряд ли возможно... «Надо попробовать, — приказал он себе. — Если не сейчас, то еще когда?..»
Хозяин мастерской изучающе взглянул на гостя. Зиенатулла, полагая, что тот догадывается о его затаенном, смутился. Однако Баратова, как выяснилось, беспокоило другое.
— Тебя, вижу, все еще тянет к нашему ремеслу? — спросил он, как бы между делом пододвигая к гостю невесть откуда извлеченные грамоты.
— Да так,— ответил туманно Зиенатулла. Закончив с фотографиями, он стал машинально рассматривать грамоты — ими отмечены были в разные годы деяния хозяина мастерской.
— Пишешь?
— Случается.
— Если не секрет, что?
— Сразу не скажешь,— ответил смущенно Зиенатулла.
— А ты подумай и скажи.
Зиенатулла после небольшого раздумья изрек поистине замечательное:
— Всякое, что подвернется под руку.
— Завидую любителям: хочу пишу, хочу нет, что хочу, то и пишу, — сказал хозяин мастерской, но в его словах не было и капельки зависти, напротив, в них содержалось что-то смахивающее на ясно осознанное превосходство.
— У вас иначе?
— Тебе ли спрашивать! — нарочито удивился Баратов. — И ребенку известно. Задачи у нас разные; у вас — одни, у нас — другие...
«Что я прицепился к нему? — подумал Зиенатулла. Ведь прав он, на все сто прав!»
— ...Вы — для себя, мы — для людей, — продолжал тот, набирая обороты.
Зиенатулла сжался, а Баратов, напротив, чувствовал себя все более увереннее, а в конце и вовсе, придя в хорошее расположение духа, счел возможным перевести разговор на другую тему — теперь не грех помочь подняться нокаутированному сопернику, положить дружески на плечо ему руку в перчатках.
— Обзавелся хозяйством? — спросил он великодушно.
— Живем не в городе.
— Огород?
— Обязательно.
— Лошадь? Корова?
— Конечно.
— Птицы?
— Приезжай, зажарю гуся.
— Так с ходу — «зажарю гуся»?..
— А что? Гостям мы рады.
— Хорошо тебе живется...
— И тебе неплохо: вон сколько грамот.
— Ах, эти! — рассеянно махнул рукой на грамоты хозяин мастерской.
— Приезжай... зажарю гуся, — заладил суматошно Зиенатулла.
— Ну-ка, покажи руки, — неожиданно попросил Баратов, положив на стол свои руки. — Вот так.
Зиенатулла недоуменно последовал примеру хозяина, тот внимательно оглядел ладони гостя, затем встал, молча и задумчиво прошелся взад-вперед.
— Так ты, выходит, работаешь одной рукой? — не то поинтересовался, не то удивился хозяин мастерской. А Зиенатулла вспомнил: вот так, много-много лет назад, они были вдвоем с Баратовым в студенческом общежитии. Поздним зимним вечером Зиенатулла по просьбе Баратова сочинял его подруге письмо. Баратов, огромный, любвеобильный, вот так же прохаживался взад-вперед, изредка останавливаясь у стола, чтобы взглянуть, обсудить и одобрить написанное. Он заглядывал через плечо, хвалил слог. «Про падающие снежинки за окном хорошо сочинил,— говорил он задумчиво. — И про мою грусть тоже... Ей-богу, грустно...»
— В принципе оба мы правы: да, каждому свое: кому — гусятина, а кому... —Тут произошло удивительное: хозяин не то надавил на какую-то кнопку, не то дернул на некий невидимый шнурочек — занавес разделился, медленно стал расходиться, и Зиенатулла увидел почти на всю ширь и высоту стены холст. Увидел картину, похожую на те, которые он только что рассматривал на фотографиях.
Баратов, сделав небольшую паузу, продолжил незаконченную мысль:
— Кому — жаркое, а кому — муки творчества…
И надо же было во время всего этого гостю засмеяться! Такое, пожалуй, могло случиться только с Зиенатуллой: мельник полез за носовым платком и обнаружил в кармане ключ от избушки. Выходит, записку жене написал и оставил, двери запер, а вот ключи увез в спешке с собой! Луиза, конечно, не останется на улице: двери в сенцы открыты — есть где переночевать, на худой конец, она найдет приют у соседки. Но при всем том не обалдуй ли он? Зиенатулла опомнился, осекся, зная характер Баратова, замер в ожидании бури. Последовало того хуже.
— Ты, как вылетел из училища, так, вижу, и кончился. И судить тебе, Зина, пристало не об искусстве, а о качестве удоя молока...
— Да я... как же... — замельтешил, заволновался гость.
Но «буря» набирала силу.
— Обзаводиться бы тебе не кисточками и не красками, а… — Баратов сделал небольшую паузу, подыскивая подходящее слово, — се-па-ра-то-ром, — последнее слово он произнес по слогам.
Зиенатулла густо покраснел, вспомнив о намерении и в самом деле порыскать в хозмагах в поисках кое-каких деталей — подумать только! — к сепаратору, а то и цельного сепаратора. Значит, Баратов, не ведая того, угодил в яблочко!
— Я… так получилось... да, нет...
— Хорошо, хорошо, — изменился хозяин мастерской, жалеючи оглядев гостя — так смотрит пастырь на заблудшую душу. Но во взгляде и действиях его угадывалось плохо замаскированное недоверие, где-то там, в глубине, по-прежнему носилась буря. «Что движет твоим неприятием? — можно было прочесть в глазах Баратов. — Так плохо мое творчество? Отпадает. Непонимание? Вряд ли. Но тогда, возможно, старые раны — ведь некогда с тобой, мужик, мы являли некоего рода углы одного — ха! — житейского треугольника? Возможно. Или... Зависть несостоявшегося художника? Скорее всего...»
— Не переживай, — сказал Баратов, успокаивая гостя, но в действительности в большей степени самого себя. Сказал и, как минуту-другую перед тем, незаметно нажатием некоей кнопки, упрятанной, видимо, у стола, привел в действие занавес — части его двинулись на встречу, закрыв вскоре от глаз возможно, шедевральное — в смысле отражения величия духа...
— Вот ведь, надо же, оплошал я, буржуй, — сокрушался затем в салоне «Москвича» Зиенатулла, а хозяин легковушки, радуясь своему, и по-своему истолковывая охи и ахи спутника, говорил:
— Хитрый сельмаг: стоит на отшибе. Неказистый, неприметный, а товаров — пропасть. Вот там и подберем запчасти к сепаратору, — и сразу же затем, преобразившись, добавил жалостливо, по-карповски: — Ты меня, Зиенатулла Рустамович, не называй... того... буржуем. Да какой я буржуй! Ну, железкой обзавелся — так ведь не бесплатно: пасека у меня, сад, пчелки, яблочки, пятое-десятое — все своими, слава богу, руками. А ты меня… буржуем. Еще прилепят, того, по незнанию…
13.
Тук! Тук! Тук!..
Где-то часам к десяти, когда солнце вовсю поливало землю разгоряченным светом, на каменистой поляне среди глыб появился пышнощекий юноша восемнадцати-двадцати лет, сын мельника-«прогрессовца», с которым Зиенатулла год назад прокатился в город. Это был мой однокашник, собиравшийся на учебу в Ленинград. Под мышкой юноша держал шахматную доску.
— Ну, что, Зиенатулла, перекинемся в шахматишки? — предложил он.
— Перекинемся, — согласился мельник, поднимаясь. — Но сначала нырнем в тенек.
Мельник не испытывал сильной любви к шахматам, но отказывать, да к тому же соседу, было не в его характере.
Игроки забрались под крону развесистого осокоря, примостились на лоскутке травы у канала, с ходу принялись за игру. Мельник играл с форой — с лишней пешкой, а то и тяжелой фигурой; играл, не проявляя азарта, не переживая в случае проигрышей, случавшихся чаще — не помогала и фора — выигрышей.
Казалось, что шахматная игра для мельника — отличный повод уйти в себя. Партнер, не теряя нить игры, сыпал подначками...
— Итак, Зиенатулла, матч столетия подходит к концу, — начинал пышнощекий, довольно гыгыкая.
— Почему?
— Уезжаю.
— Куда?
— В Питер, — пышнощекого непонятно отчего разобрал смех.
— На учебу, что ли?
— Ума набираться, Зиенатулла. Если, конечно, поступлю.
— Поступишь.
— Если не турнут на третьем курсе.
Намек более чем прозрачен, но мельник мыслями уже в другом.
— Не турнут, — произнес он машинально.
— А выгонят, подцеплю кралю... голубоглазенькую... и вдвоем — домой, в Приозерье...
— Тебе не по душе голубоглазенькие? — Зиенатулла, будто очнувшись, оторвался от шахмат, взглянул на партнера, да так отрешенно и рассеянно, что тот, поняв, насколько тщетны его усилия уколоть, осекся и уже без захлеба произнес:
— Двинем дальше?
«Права Луиза, — подумал мельник за игрой, — надо бы слетать к Мурату. Выкроить время и слетать. Делов-то: час до Карповки, час голосования попутки на перекрестке, час пешего хода до пионерского лагеря, еще час — с Муратом, ну, еще столько же добираться домой — полдня не больше. Жернова? Ничего за полдня с ними не стрясется. Надо слетать к Мурату».
Что-то защемило внутри — такое с ним случалось всякий раз, когда он думал о Мурате. Мысль о том, что Мурат приходится не просто сыном, а сыном-приемышем, оборачивалась всегда болью в сердце.
Мельник гнал прочь воспоминания. Где там! Попытки выстроить на пути воспоминания запруду заранее обречены: от первого же прикосновения запруда разлеталась в тартарары. И тогда мельник с удивлением глядел и слушал в себе прошлое...
...То, как с женой сидели в темноте у окна в своем новом доме в Карповке, — а случилось это год спустя после его возвращения с войны — раздвинув занавески, вглядывались и вслушивались нетерпеливо, наперед зная о событии: вот-вот скрипнет калитка, и во двор, к крыльцу, метнется тенью женщина, чтобы оставить здесь, у порога чужого дома, ребенка. Знали и о том, что мать ребенка — у нее этот был четвертым — перед этим навела справки о них, мельнике и мельничихе, право же, любая мать, независимо от степени крушения, не бросит ребенка у первого встречного порога! Женщина через посредницу осмелилась даже выговорить условие-просьбу сохранить за ребенком настоящее имя... Скрипнула-таки калитка, метнулась во мгле человеческая тень, а секунду-другую спустя за окном послышался плач младенца. Молодые подняли со ступенек подкидыша, внесли в избу. А потом, не дожидаясь утра, на бричке рванули в горы, на мельницу...
…Потом, спустя три года, появился на свет Рахматулла. И тогда стало происходить непонятное: Мурат по характеру пошел в него, Зиенатуллу, а родной Paxматулла был похож на мельника разве что внешностью — остальное в нем было будто вселено от дьявола, возможно одного из тех, что обитали в недрах, окрестностях верхних мельниц. Нервный, плаксивый, шумливый Рахматулла едва ли не с первых шагов стал приносить больше огорчений, нежели радостей; в развитии мальчик — а его этой осенью предстояло определять в школу — напоминал двух-трехлетнего, правда, подвижного сверх меры, малыша... Мельник вспомнил переполох прошлого лета: Рахматулла вышел из дома вечером — и с концом. Мельничный поселок был поднят на ноги, люди с фонарями в руках обшарили окрестные сайки и овраги, а нашли беглеца за полночь, под утро; неподалеку от дома. Сам мельник и наткнулся первым на беглеца — Рахматулла сидел у реки, за густым облепишником... Мельник от неожиданности едва не выронил фонарь из рук...
— А мне кажется, ты не из тех, кто возвращается назад, отучившись,— произнес мельник, склонившись над шахматной доской, — не вернешься, нет, не вернешься в Приозерье. Так что прощайся, парень, основательно.
— Не вернусь? Почему?
— Никто не сможет тебе сказать этого,— молвил мельник, а сам подумал: «Надо навестить Мурата... Права Луиза...»
Они еще «дулись» в шахматы, когда я верхом на коне подъехал ко двору.
Мельничиха, узнав о моем намерении смолоть пшеницу, окликнула мужа.
14.
В ожидании мельника я сидел на скамейке у входа в мельницу. Веяло умиротворением. Вдруг кто-то прыгнул мне па спину, обвив шею, прокричав что-то невнятное, дикое. Я вскочил на ноги, инстинктивно пытаясь освободиться. Кто-то, а им оказался Рахматулла, отлетел в сторону, но снова, все с тем же выкриком, повторил прыжок, повис на мне, стал просить: «Дай коня! Дай коня!..», потом спрыгнул, помчался прочь.
Нетрудно было догадаться, что мальчик по-своему играл в Тарзана. Тогда по Приозерью (а возможно, и не только по Приозерью) прошла вторая волна проката фильма о Тарзане. Пару сеансов «Тарзана» кинопередвижка прокрутила накануне в мельничном поселке, и семья мельника — в полном составе, конечно, не упустила возможности посмотреть нашумевшую картину. Я помнил тарзаньи игры во время и после первой прокатной волны (еще свежи были в памяти прыжки пацанов, на спор с дерева на дерево, состязания в умении имитировать диковинный клич получеловека-полуобезьяны), но то, что тогда на мельнице предстало передо мной, не очень-то походило на детские игры. Рахматулла попеременно преображался в героев картины: он завертелся волчком, изображая некое существо, стремительно вскарабкался на дерево, а затем, к моему ужасу, кубарем слетел с него и, молниеносно вскочив на ноги, рванул к избушке, с той же стремительностью и быстротой вскарабкался по шаткой лестнице на крышу, исчез с чердака, чтобы минутой-другой спустя показаться во дворе сбоку, откуда он, казалось, не должен был появиться. Потом с воинственным кличем мальчик пронесся в мельницу, взбежал по ступенькам на бункер, оттуда — на балку, под потолком... Секунда-другая — и вот Рахматулла, выкрикивая нечленораздельное, удручающее, дьяволенком выкатился во двор...
Рахматулла исчез, а следом затем в помещение вошел мельник. Я стоял, прислонившись к ларю, потрясенный «игрой» Рахматуллы, и смотрел на свежий автограф председателя на крышке.
— Что у тебя? — полюбопытствовал мельник.
— А вот, — сказал я, показав на мешок, притороченный к седлу.
— Сколько в мешке — пуд?
— Полтора.
— Запускать такую махину из-за полутора пудов? — задумался на секунду-другую мельник, а потом махнул рукой: —Да что там, было бы что молоть. На то и мельница, — он протянул мне початую пачку «Беломора». — Не спешишь? Нет? Тогда давай для начала смажем тачки.
Мы закурили, разговорились о предстоящем моем отъезде на учебу. Встали. Мельник несколько смущенно сказал:
— После помола, братишка, задержись на минутку, У меня есть к тебе небольшое поручение. И вот что, — он, чуточку поколебавшись, отсыпал от моего мешка гаренц — специальный совок зерна, служивший мерой вознаграждения за помол, потом сам же и плюхнул содержимое мешка в бункер,— следи за бункером. Как опустится уровень досюда,— он провел рукой поперек бункера в конце его горловины,— дай мне знать, вон оттуда,— он показал на курганчик неподалеку от избушки. — А я отверну воду в канале, чтобы жернова не работали вхолостую.
Он вышел, и сразу стало тихо, казалось, все изготовилось к веселой, но, к сожалению, непродолжительной работе Я замер, пытаясь услышать шум наползавшей по каналу воды. Сначала почудилось нечто похожее на всплеск, но уже в следующий миг загрохотало — то заработал водопад. Задрожало здание, закрутились жернова, заходило под бункером маленькое корытце, ссыпая в пасть камня струйкой зерно, заходили сита в сусеке, отсевая в разные стороны муку и ржавые отруби. Конус теплой муки увеличивался, я засуетился, вспомнив о просьбе мельника приглядывать за уровнем в бункере — тот и на самом деле приближался к условленной черте. Я побежал на курганчик и, просигналив мельнику, тут же вернулся, дабы не упустить конца работы мельника, в котором, как и в окончании любой другой работы, есть что-то свое волнующее и чуточку беспокоящее. Жернова, дернувшись напоследок, замерли...
Вот, кажется, и все; мука из сусека выбрана в мешок, мешок завязан и приторочен к седлу — можно, попрощавшись с мельником, трогать в обратную дорогу.
— Удивительная штука жизнь! Это — мгновенье, растянутое на десятилетия. Чем дольше живешь, тем меньше ее понимаешь и чем меньше ее понимаешь, тем больше ее любишь, — произнес мельник вдруг ни с того ни с сего на прощанье не то мне, не то самому себе.
Спохватился, добавил:
— Ну, счастливо!
— А просьба? — напомнил я ему. — Не затруднит?
— Ради бога, Зиенатулла-ака...
— Пригляди кисточки, если отыщутся,— он написал на листочке из блокнота свой адрес. — Черкнешь.
— Постараюсь.
— Вот и отлично, а деньги переправлю телеграфом. Перешлешь, а лучше захватишь с собой на каникулах.
В тот же вечер из новой муки испекли хлеб.
Через день мы с пышнощеким однокашником уезжали, и я в объятиях ошалевшего от счастья спутника — глядя на него можно было подумать, что покидал он по меньшей мере каторгу, — под его неоднократное ликующее «Ура! Ура! Ура!» пытался собраться с мыслями, не догадываясь о том, что просьба мельника и вообще все то, что связано с той поездкой на мельницу в суете, вскоре вытеснится другим, не зная, что возвращение мое домой будет не простым, что вернусь тогда, когда в окрестностях Карповки уже не будет мельниц, и застану Зиенатуллу в другой, не менее привычной для него, должности колхозного плотника.
Ура.
15.
В Карповке у перекрестка двух главных улиц располагалась летняя столовая. На территории столовой работал буфет, неподалеку под тополями шла торговля пивом в розлив, у входа стоял мангал, у него орудовал бойкий шашлычник, и можно было, не беспокоя официантов, тут же у буфета выпить кружку пива, закусить палочкой-другой шашлыка из жирной баранины. Огороженное со стороны оживленных улиц высоким, дощатым забором, заведение было пропитано запахами жареного и кислого...
Сюда, помимо прочего, заглядывали послушать Тоню. Та сидела под тополем, на крохотном возвышении-эстрадке, специально сооруженном для нее и, подыгрывая на баяне, пела о разном, но чаще, по просьбе клиентов, шоферскую о Чуйском тракте, под которым многие полагали не тракт на Алтае, а наш, тот, что опасной змейкой вьется вдоль реки Чу в Боомском ущелье; пела она, перемежая жалостливое, сиротское с популярными песнями военных лет, правда, опять же чуточку жалостливыми, «душещипательными». Пела Тоня, уставившись в одну точку перед собой, внешне никоим образом не выражая эмоции, да и, вероятно, у нее этих эмоций не было и в помине.
Я заглядывал в столовую под вечер — именно в это время начинала выступления Тоня — занимал один из столиков, заказывал еду. Тоня, достав из футляра баян, с каменным лицом разок-другой проходилась пальцами по клавишам, а затем начинала песню.
«На «форду» там работала Рая, и частенько вечерней порой «форд» зеленый и грозное АМО друг за другом неслися стрелой», — старательно выводила Тоня, и мне неплохо думалось и вспоминалось под ее пение. Вскоре я привыкал к ее голосу, а привыкнув, уходил, рассеивался, чтобы сосредоточить внимание на другом, — Тоня пела, а я, увлеченный своим, уже не слышал ее голоса...
В тот вечер мы с Рахышем уютно расположились за столиком, говорили долго, обо всем на свете, но, главным образом, о событиях в Карповке за время моего восьмилетнего отсутствия. Рахыш тогда работал секретарем в сельсовете и мог, конечно, рассказать до мельчайших подробностей о здешней жизни; мы говорили, порою перебивай друг друга, пытаясь доказать свое «важное», а в действительности обычное, то, что забывается тут же. после дружественной перепалки. Спустя полчаса беседы такого рода достигают перевала, после чего ожидает неизбежный спуск — разговор медленно сходит на нет. Нечто похожее случилось и на сей раз. Мы умолкли, и вот в этой относительной тишине — заведение-то по-прежнему гудело — слух резанул мужской голос. То за соседним столиком, сбоку от нас, худощавый пожилой мужчина заказал песню, и Тоня послушно запела: «…Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан, девушку с глазами дикой серны и улыбкой, как морской туман. Полюбил за пепельные косы, алых губ нетронутых коралл...»
«Рóманс! — тут же осенило меня. — Зиенатулла!»
Я в порыве поднялся:
— Сколько лет-зим, Зиенатулла-ака?
Зиенатулла — а это и в самом деле оказался он — смутился, но тут же пришел в себя, взглянул на меня рассеянно, виновато.
— Помните меня, Зиенатулла-ака?
— Как не помнить — заглядывал ко мне на мельницу.
— Конечно, конечно, — радовался я, как мальчишка.
— В июле... Пятнадцатого июля…
— Верно.
— Полтора пуда пшеницы привез.
— Как жизнь, Зиенатулла-ака?
— Разве скажешь об этом сразу?
— Мельница? Семья? — смешал я все в одну кучу.
— Так, как положено им быть,— ответил он туманно.
— Как Мурат?
— Ты и Мурата помнишь? — удивился он. — Учится Мурат. Мурата тянет к земле. После школы на сельскохозяйственный подался. На первом курсе учится.
— Рахматулла?
Зиенатулла перевел разговор почему-то на другое.
— А ты ведь давно не наведывался домой,— сказал он. — Вот уже второй год как нет мельниц. Сейчас одна вальцовая мельница на весь колхоз — прогрессируем братишка. — Что значит вальцовая? Но Зиенатулла то ли не расслышал, то ли не счел нужным отвечать на этот вопрос.
— Нет Рахматуллы, — сказал он вдруг тихо.
— То есть как нет?
— А так. Нет — и все... С того самого... пятнадцатого июля, во время помола... твоей пшеницы... угораздило его залететь в турбину — ну и... — Зиенатулла замолк, после паузы добавил: — Тут твоей вины братишка, нет. И ничьей вины нет...
И будто молния резанула память, представилось: я сижу у входа в мельницу, а на мне верхом сзади — Рахматулла, лобызая в щеку и шею, просит: «Дай коня! Дай коня!» Я в ответ — «Не дам! Не удержишься в седле — разобьешься!»
Я бросил взгляд на верхушки деревьев, будто серьезно надеясь увидеть там, наверху, Рахматуллу... А потом опомнился, увидел рядом с собой Рахыша.
— Когда собираешься назад, в город? — спросил Зиенатулла, и узнав, что уезжаю на днях, произнес доверительно: — Уважь старика, загляни ко мне домой завтра. Есть к тебе дело.
16.
Недавнее.
Перед отъездом я отыскал жилище бывшего мельника. Дверку, вделанную в тесовые ворота, открыла древняя старушка, не то тетя, не то дальняя сестра Зиенатуллы. Она провела меня через аккуратный асфальтированный дворик.
— Да, Зиенатулла говорил о вас,— сказала она и, заметив мое недоумение, почему-то смутилась, добавила: — Входите...
Мы прошли в просторную комнату, старушка на минуту-другую вышла; оставшись один, я оглядел комнату, увидел на полу самотканый неяркий палас, у входа — диван, в углу комнаты — этажерка, занавески из белого ситца на ширину окон. И все. Зато необычными выглядели стены, сплошь обставленные картинами. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что передо мной работы одного мастера; картины исполнены акварелью, на них, приглядевшись, можно было увидеть одно и то же сочетание красок — сочетание, в котором верховодят желто-зеленое, голубое и светло-коричневое. Имя автора акварелей не было секретом — конечно, Зиенатулла! Кто же, как не он, мог терпеливо из года в год .перемалывать» одни и те же мотивы с натурами из созвездия мельниц!.. Вот акварель — все они заключены в простенькие рамы, смастеренные автором, — размером в полуватман. На переднем плане — уголок избушки, в глубине — знакомое строение с лихо вздернутыми кверху стропилами; предметы на картине как бы разметаны, но не настолько, чтобы не узнать в постройке авангардовскую мельницу, а в фигуре, застывшей в конце крутого трапа — мельника... А раскидистый осокорь на бровке канала со спокойным, почти неподвижным течением воды с деревянными щитами-запрудами, длинным желобом-водоспуском впереди. А вот сама мельница, поданная опять же вторым планом, впереди — конец плетня и вросшие в землю глыбы камня... А вот где праздник камня, так это на следующем ватмане — на целом ватмане! Угловатые, странно закругленные и закрученные силами природы, они выпирали отовсюду, казалось, пытаясь вырваться за рамки картины — не знаю, чем восхитили они художника, но знаю, что могли они значить в деле мельника. Ведь именно среди них, диких камней, ходил Зиенатулла, присматриваясь и отыскивая будущие жернова — знаю, как внимательно и долго он вглядывался и вслушивался в камень, пытаясь определить степень дикости, а значит цельности и стойкости камня, он стучал по его поверхности, бил «о отдельным зернам, а потом, отыскав нужную глыбу, напоследок взвешивая и решаясь, садился неподалеку, закуривал... Потом, днем-другим позже, приходил к камню с инструментом и уже без раздумий вонзал в его тело острие железа. На месяц, а то и больше, он становился каменотесом. В это время не имело смысла прикасаться к акварели — нужно было выждать спада тяжести в мышцах. Как-то затем, ломая только что образованный конус теплой муки, он замечал в ладонях и в душе тягу к другому — в этот миг приходила мысль о красках, и мельник, улучив свободу, уходил за мельницу, к камням, но уже не с зубилами и молотком, а с этюдником...
И опять же, в глубине, за дикими камнями Зиенатулла расположил мельницу. Точнее, верхнюю часть мельницы, потому что нижняя терялась в изгибе рельефа, отчего мельница казалась чем-то сродни камням, будто она тоже была порождением неких сил природы, частичкой ее, ушедшей корнями в землю. В глубине ощущалось борение зеленого и коричневого, еще дальше — голубого и серого. Я глядел на каменный пейзаж, протестуя и соглашаясь, не принимая и находя созвучное своему, отыскивая в нем, как и в других картинах, бездну наивного, почти детского, а оттого, возможно, и совершенного в выражении искренности... Я не заметил, как подступила старушка, стала рядом.
— В роду у нас не было таких, кто мог бы толково нацарапать свое имя, а художников и подавно. Все — дехкане. Заботы, думы были об одном — о хлебе насущном. Горевали и радовались тоже оттого: сыт — хорошо, голоден — плохо… Детей старались определить поближе к хлебу. А Зиенатулла, едва встав на ноги, потянулся к карандашу, любил марать бумагу, тихий, застенчивый, а когда попадался в руки клочок бумаги и карандаш, его было не узнать... Это не все, сынок. Пройдите сюда,— говорила старушка, показав рукой на дверь по другую сторону.
Соседняя комната была поменьше, а акварели здесь иного содержания — все портреты. Притом портреты одного и того же человека — мельничихи.
— Да, вот это велел вам передать Зиенатулла,— старушка протянула конверт.
В конверте оказались, к удивлению, деньги — шестьсот рублей — крупными ассигнациями (по старому курсу). И с ними крохотное письмецо. Не письмецо даже — скорее записка. «Уважаемый Исмаилов, — писал Зиенатулла, — нехорошо обращаться по фамилии, но вот беда, имя ваше запамятовал (а возможно, и не слышал его вовсе). У меня к Вам, братишка, небольшая просьба. Будете в городе, загляните в художественный салон и присмотрите, пожалуйста, для меня: 1) набор беличьих и колонковых кисточек, 2) набор кисточек из щетины для работы с маслом, 3) акварельные краски «Ленинград» (10 шт.), 4) набор красок масляных (в тюбиках). Если удастся достать, перешлите их посылкой по почте или оказией на мой адрес. К сожалению, обстоятельства сложились таким образом, что я должен сейчас быть в правлении — извините. С сердечным приветом — Иллахунов».
...Акварель запечатлела девушку в синей униформе-и сразу воображение перенесло меня в незнакомое время: я увидел лестницу зигзагами вверх, по ней сбегала, отстукивая дробь на ступеньках, молоденькая почтальонша... Девушка, скосив глаза, чуточку кокетливой наивно будто спрашивала: «Ну, как вам нравятся аквамариновые озерки?» С другой акварели глядела молодая женщина в футболке с полумесяцем волос у щеки, справа, казалось, те же глаза и улыбка, но в глубине взгляда ощущалось что-то похожее на вызов, будто они, эти взгляд и улыбка, хотели внушить, что передо мной не Луиза, а Луиза Энделевна Линк,— не последний, далеко не последний винтик в сложной системе бытия, именуемой «почтой»…
А вот несколько неожиданных акварелей: такое впечатление, что автор, исчерпав зеленое, розовое и желтое, по нужде принялся за серое, и только голубое из «НЗ», в нескольких экономных капельках, казалось, являло доброе воспоминание и надежду. Вот в этом, наверное, невзрачном ватнике почтальоншу свалил наземь ураганный ветер, разметав в воздухе листочки похоронок, в таком виде она, не исключено, вышла затем в неуютный тесный сельский зал почты и, увидев на лицах приглашенных людей тревогу, поняв, что те догадываются о горькой сути предстоящей беседы, по-бабьи разревелась...
И еще акварель...
А на подоконнике, в конце этой своеобразной выставки — глиняная ваза с букетиком разномастных кисточек.
17.
И снова — недавнее.
...«Газик», выбравшись из крутого лога, катит по проселку мимо картофельного поля. В «газике» трое:— шофер, не проронивший за время дороги ни единого слова, Рахыш и я. Рахыш расположился рядом с водителем, я — сзади, облокотившись о спинку сиденья Рахыша. Беседуем о том, о сем, но больше о делах колхозных, об огромном хозяйстве, в десять километров в длину и в ширь. Перебираем памятное. Рахыш, уважив просьбу, рассказал о последних годах мельника — Зиенатулла на несколько лет пережил смерть жены; все это время крепился, хотя стал еще более немногословным, его часто видели в окрестностях Карповки, в горах и на побережье с этюдником, он много писал, а скончался как обычный работяга: чинил курятник, присел отдохнуть на полчасика, не догадываясь, что «полчасика» обернутся вечностью. Рассказал Рахыш и о вальцовой мельнице, заменившей целое созвездие водяных мельниц, рассказал как о нечто разумеющемся, но вдруг, взглянув вперед на клубы пыли,— там, впереди, «газик», подобный нашему, въезжал на территорию тока — коротко не то себе, не то мне сказал:
— Мурат Иллахунов.
Мне почудилась в его голосе нотка изумления.
— Помнится, учился он в сельскохозяйственном институте,— сказал я.
— Когда было? Четверть века назад. — Рахыш обернулся, добавил: — Все воюет.
— За высокую урожайность?
— Урожаи стабильно нормальные, — сказал Рахыш. — Ты не понял. Он предлагает создать краеведческий музей.
— В Карповке?
— И это не все. Иллахунов предложил при музее открыть картинную галерею, этакий филиал при музее, — Рахыш лукаво взглянул на меня, — на базе творческого наследия отца. Дом Мурат готов безвозмездно передать колхозу. Кстати, дом Мурат содержит образцово; там все — как при жизни родителей — уже музей. И даже старые жернова перетащил во двор. Что жернова? Мурат собирается, — Рахыш улыбнулся,— поставить рядом с домом, в саду, строение, копию рыбацкой мельницы, а в ней разместить некоторые картины Зиенатуллы-аки. Почему не спрашиваешь: велико ли наследие?
— Ну и?
— Арифметика точная: около трехсот картин, столько же, если не больше, рисунков...
— Акварели?..
— Почему же? В последние годы, — Рахыш обернулся ко мне, — Зиенатулла-ака увлекся маслом. Жаль, ты не видел его автопортрета с петухом в руках — вещь презабавная. Такой, знаешь, жирный, бесхвостый петух, а сзади на жердочках — голуби.
— Ну, и как идут дела у Иллахунова-младшего?
— Говорю, воюет.
— А вы?
— Запросили у специалистов заключение о целесообразности. Не отказали, отрядили экспертов. Впрочем, эксперта одного. Такой, знаешь ли, товарищ — все перевернул в хозяйстве бедного Зиенатуллы-аки.
— Заключение?
— Прибыло спустя полгода. И — ничего.
— Не оценили, что ли?
— Так себе, — Рахыш сделал небольшую паузу, а потом сказал: — Не знают они его. Фамилия Иллахунова ни о чем им не сказала: мол, не знаем такого — и точка; мол, кто он такой?
— При чем фамилия? Ведь видели его работы.
— Около трехсот работ, — повторил Рахыш.
— За пятьдесят-то лет? — возразил я. — И густо, и не так чтобы. Смотря с какого конца подступиться к арифметике.
— Мол, намерение создать галерею — свидетельство духовного роста на селе, — продолжал Рахыш с иронией. — Мол, готовы выделить из запасников необходимое количество профессиональных работ с установленной ценностью. И даже фотографии и слайды некоторых картин показал...
— Фотографии?
— Да, фотографии.
— И слайды?
— Со своим проектором нагрянул. Прямо в кабинете председателя ознакомил со слайдами. Вот так сидели в кабинете и смотрели с активом колхоза слайды...
— Вот как!
Последние слова я слушал невнимательно.
— Как выглядел эксперт? — я положил руку на плечо Рахыша. — В возрасте? Высокий? Солидный?
— Ну, да. Ему, по-моему, не менее семидесяти лет, но подтянутый. Салим... Как же его... Солидностью за версту прет.
— В берете?
— В берете.
— Баратов.
— Да, верно, но солидных товарищей принято называть по имени и отчеству. Салим...
— Тормозни-ка, братишка, — попросил я, кажется, неожиданно для обоих спутников. Впрочем, в какой-то мере неожиданно и для самого себя.
— А что так? — удивился Рахыш.
— Подышу часок степным воздухом. Попробую вышибить из себя городской смог.
— Понятно. — Рахыш взглянул на часы, а потом понимающе и лукаво на меня. — Через пару часов на обратном пути захвачу.
«Газик» рванул дальше, я же напрямик через пшеничное поле направился к колхозному току, к строениям, выступавшим поверх стены пшеницы. Я шел по сухому руслу арычка, шел, колеблясь, не вполне оправдывая затеянное предприятие увидеться с главным агрономом. Идея мне самому порою казалась странной. В самом деле: Мурат Иллахунов — главный агроном, но мало ли в Приозерье главных агрономов! Обыкновенная человеческая слабость, обернутая в любопытство, — поглядеть на сына мельника? Узнать подробности «войны» за создание картинной галереи? Не почудится ли тому в любопытстве незнакомого человека нечто настораживающее? Не вызовет ли мой визит у него тревогу? Не окажется ли мое вторжение щепоткой соли, посыпанной на старые раны?..
Полный противоречивых мыслей, присел у арычка, на клеверок.
Вокруг колыхалось пшеничное поле и, наверное, оттого, что в голове метались думы об Иллахуновых, мне в шуме пшеницы, в схлесте шорохов колосьев — жатва ожидалась с часу на час,— слившихся с едва уловимыми порывами ветра, чудились далекие, полузабытью звуки.
Но чего?
Горного потока? Возможно. Звуки лесного дождя? Похоже. Но нет. Не река и дождь почудились тогда в пшеничном поле, а шумы мельницы. Казалось, десятки мельниц заработали рядом. А может быть, то были звуки, шедшие из прошлого. Ведь как бывает: звезда гаснет, а свет от нее еще долго-долго идет сквозь плотность времен. А что если звуки, едва слышимо перекатывавшиеся по пшеничному полю, идут из прошлого, — это шумы мельниц, тех, что четверть века назад стояли в окрестностях села? Отлично знаю, что не так, что все намного прозаичнее, знаю — и ничего не могу поделать с людским механизмом, с тем, что. помимо воли преобразует настоящее в желаемое, пусть порою фантастическое, да так, что ты на миг-другой начинаешь верить в реальность его.
А потом сквозь шумы, будто сквозь помехи в эфире, пробивались голоса.
— Слушай, Шарипа,— слышался голос мамы.
— Что, Чолпонхан?
— Да вот все хочется спросить...
— Спрашивай — отвечу.
— Как там у вас, на Кавказе?..
— А что?
— Ну, земля какая?..
— Такая, наверно, как и всюду.
— Такие же горы?
— Каким им быть — горы всюду горы, леса всюду леса, да и люди тоже... Что вздохнула, Чолпонхан?
— Всюду, наверно, так и не так. И столько диковинного на земле. И хоть бы краешком глаза все это увидеть.
— Чего захотелось! — слышится едва-едва. — Давай-ка я лучше тебе подсоблю перебрать пшеницу.
— Подсаживайся сюда, на чурочку…
… — Б-и-и-п! — слышится рядом.
Я поднимаюсь и вижу неподалеку «газик» — значит, просидел у арычка я никак не меньше двух часов.
Потом мы возвратились тем же проселком. Рахыш сокрушался:
— Знаешь, с кем столкнулся? С самым, — Рахыш не нажал на слово «самый», он произнес его даже вскользь, но мне сразу стало ясно, что имел он в виду первого секретаря райкома. — Он тут чуть заря, успел облазить весь участок. Представляешь, подъезжаю на ферму, а там — он. «Извини, — говорит, — мы не успели сообразить музыку — ведь героев полагается встречать с музыкой». Ну, думаю, быть грозе! Такая манера у него: начинать «избиение младенцев» с шуток. Так и произошло. Спрашивает! «Когда обещали закончить строительство фермы?» — «В мае»,— отвечаю. «Правильно, — говорит, — в мае, а сейчас что у вас?» — «А сейчас, — отвечаю, — конец июля». — «То-то и оно, — говорит он, — а у тебя еще только-только...» Попытался, конечно, оправдаться — где там!
— И что теперь?
— Ясное дело — «на ковер». Завтра же утром... А ты говоришь «городской смог», — Рахыш печально улыбнулся, а потом после небольшой паузы обернулся, произнес: — Ну и как, кстати, удалось тебе выветрить из себя этот смог?..
© Ибрагимов И.М., 2010. Все права защищены
Произведение публикуется с разрешения автора
Количество просмотров: 2738 |