Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Художественные очерки и воспоминания / Поэзия, Поэты, известные в Кыргызстане и за рубежом; классика
© Александр Баршай, 2011. Все права защищены
Произведение публикуется с разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 6 декабря 2011 года

Александр БАРШАЙ

Мама

Посвящается всем матерям

 

Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?

А. Пушкин

 

Эта ночь неповторима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее,-
Баю-баюшки-баю,-
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.

Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели –
Черным солнцем осиян.

Осип Мандельштам

 

Подпирая щеку рукой
От житейских устав невзгод,
Я на снимок гляжу с тоской.
А на снимке Двадцатый год.
Над местечком клубится пыль,
Облетает вишневый цвет.
Мою маму зовут Рахиль,
Моей маме двенадцать лет.
Под зеленым ковром травы
Моя мама теперь лежит.
Ей защитой не стал, увы,
Ненадежный Давидов щит.
И кого из своих родных
Ненароком ни назову -
Кто стареет в краях иных,
Кто убитый лежит во рву.
Завершая урочный бег,
Солнце плавится за горой.
Двадцать первый тревожный век
Завершает свой год второй.
Выгорает седой ковыль,
Старый город во мглу одет.
Мою внучку зовут Рахиль,
Моей внучке двенадцать лет

Александр Городницкий

 

МАМИНЫ ОЧИ

Мамины очи своею рукой
Я закрыл на покой.
Сам в обитель вздохов и слез
Тело сестры унес.
Камень тяжелый я положил
Над той, кого больше всего любил.
И есть ли в жизни ужас потерь,
Который меня напугает теперь?

Шин Шалом
(Перевод А.Воловика)

 

МАМА И РУЧЕЙ

…Вот на берег она возвращается медноволоса,
Погружается девичье тело во мглу, в забытьё…
И не думает даже, не знает, что сын её взрослый,
очарованный ею, сквозь время глядит на нее –
не познавшую мужа, нашедшую платье своё
у ручья, там, где пни и коряги шумят безголосы
и где негой ночною охвачено все бытие.

О, родная моя… седина на висках, седина…
Мама!.. Немцем свирепым убита она.
Кровь кричит от земли – твоя мама не отмщена!
И не погребена…

Ури-Цви Гринберг
(Перевод М.Польского)

 

ДВЕ СЛЕЗЫ

Без тебя растаяла планета,
Покачнулась подо мной Земля.
Ты не здесь теперь, но где же, где ты,
Мамочка любимая моя.
От любви перехватило горло,
Воздух сжат – не оставляй меня.
Как жила ты горестно и гордо,
Мама, мама – храбрая моя!
Плачут птицы на ветвях застывших,
Плачет век, в колокола звеня.
Мама улетает – выше, выше,
Легкая и добрая моя.
Я тебе поклажу собираю
В две слезы, и Господа моля,
Я с тобой живу и умираю,
Мамочка, красивая моя.
Видишь ли ты свет над нашей крышей,
Помнишь, как мы шли – метель мела?
Ты меня сквозь смертный стон услышишь,
Мамочка, бессмертная моя!

* * *

Ночь никого не тревожит.
Сонно стучит состав.
Господи, милый Боже,
Маму мою не оставь.
Укрой её ветром теплым,
Крылом своим заслони,
Молитву прочти ей шепотом
И не гаси огни.
Зябко-то как, туманно,
Век поднимает копье...
Если ты дал мне маму -
Не отнимай ее.

Рина Левинзон

 

СМЕРТЬ МАМЫ...

Мама бела на постели своей в этом мире,
словно черный след от костра,
что когда-то горел в полях.
На комоде гребень,
Теперь ненужный уже,
гребень, расчесывавший волосы матери моей
на одну сторону
в те дни, что уже пролетели,
и оставивший открытым лицо ее
на подушке...

Иегуда АМИХАЙ
(Перевод А. Воловика)

 

ВРЕМЯ ДНЕЙ

В темное время дня
Мать просила меня:
— Митенька, помоги умереть.
В светлое время дня, оставшись одна,
Мать обращалась к окну, прося у окна:
— Господи, помоги умереть.
Но каждый из нас был в принципах строг,
Ни я не помог, ни Бог.
И мама молча лежала,
держа на уме слова, запасенные впрок.
Пролежни, мази.
Тазики, склянки, клеенка.
Тряпки, зеленка.
Светлое время дней становилось темней
Темное время дней становилось трудней.
Кончилось лето.
Дачные кошки котят народили.
Мать почуяла: вот он, срок.
И мать сказала:
— Прощайте, мои дорогие.
Успела сказать слова, запасенные впрок.

Дмитрий Сухарев

 

* * *

Не горюй, моя мать: мы на свете живем не однажды,
Я клянусь, что тебе чудотворной достану водицы,
Чтобы ртом изнемогшим во гробе от горестной жажды,
Ты могла этой влаги из слез моих жарких напиться...

* * *

И мать встает из гроба на часок,
Берет с собой иголку и моток,
И вспоминает тягостные даты,
И отрывает савана кусок
На старые домашние заплаты.

Вениамин Блаженных

 

МАТЬ И ДИТЯ
(Песня)

Легли ресницы, словно тени, как тени в полдень,
Какой изгиб каких растений сейчас мы вспомним.
Искать сравненья нету силы, и труд напрасный —
Дитя не может быть красивым — оно прекрасно!
Дитя не может быть красивым — оно прекрасно!
Многие лета детям земли!
Радость ответа — тем, кто нашли.
Аве Мария!
Споемте славу нашей милой, не помня худа,
Чье тело грешное явило вот это чудо!
И что бы с нею ни случилось вдоль жизни долгой,
Уже дарована ей милость — прожить Мадонной!
Уже дарована ей милость — прожить Мадонной!
Счастье прощенья — всем матерям!
Свет утешенья — тем, кто терял!
Аве Мария!

Евгений Клячкин

 

* * *

Значит, это действительно было –
Первый класс и последний звонок.
И окликнула мать из могилы:
Ты еще не обедал, сынок…

Виктор Голков

 

* * *

Ангел мамину душу на небо унёс,
К двери рая ее прислоня.
Я отныне закрыта для горя и слез,
Ты больней не ударишь меня:

Ни изменой в любви,
Ни болезнью в крови,
Насылающей адский огонь.
Только детские души к себе не зови,
Только детские судьбы не тронь!

* * *

…А дружба ценилась превыше родства.
Родители роли в судьбе не играли…
Но право любить и другие права –
Суда и своей устаревшей морали –
Они сохраняли, как тайну в душе,
Они – обсуждали, они осуждали…
Нет матери. Пусто в моем шалаше.
И я со свободою справлюсь едва ли…

Нина Королева

 

* * *

«Я люблю тебя, жизнь…», — пела мама
В темной комнате тоненьким голоском.
А за дверью с косою костлявая дама
Приготовилась перед броском.
Это было давно, а сегодня приснилось,
Словно все это было вчера.
Я у Бога, у Неба выпрашивал милость.
Мне в ответ прозвучало: «Пора!..»
И хоть, кажется, тысяча лет пролетела,
И судьба мне шептала: «Держись!..»
Помню, бедная мама беспомощно пела:
«Я люблю тебя, жизнь…»

Вадим Халупович

 

НАШИ МАМЫ

Та весна, казалось, будет вечной –
И глядят из рамочек со стен
Наши мамы в платьях подвенечных,
Наши мамы юные совсем.
Брови разлетаются крылато,
Ни одной морщинки возле глаз.
Кто теперь поверит, что когда-то
Наши мамы были младше нас?
Мы еще в рассветных снах витаем _
Мамы поднимаются чуть свет.
Мы опять куда-то улетаем –
Мамы долго-долго машут вслед.
И лежат сыновние печали
Белым снегом на висках у них.
Если б матерей мы выбирали,
Все равно бы выбрали своих.

……………………

Шлите им почаще телеграммы,
Письмами старайтесь их согреть
Все на свете могут наши мамы,
Только не умеют не стареть.

Игорь Шаферан

 

ПО УЛИЦАМ

Мы ехали
за мамой
в морг.
И красный гроб
везли ей в кузове.
Друг другу были мы обузою.
И ни один из нас не мог
заплакать.
Мыслей
горьких
строй
выравнивали мы устало.
Ему
она была
сестрой.
Мне –
мамой.
И ее
не стало…
Терзали душу тормоза.
Гремела кузовом трехтонка.
И дядька мне смотрел в глаза
глазами взрослого ребенка.

Александр Никитенко

 

СЕРДЦЕ МАТЕРИ
(Из песни «Мein idishe momme)

Нет сердца нежнее,
чем сердце матери родной.
Ничто не согреет,
как жар ее души святой.
При всякой непогоде
светит нам ее звезда.
Удары и невзгоды
мать нам смягчит всегда.
В несчастье и горе
утешит на груди своей.
Нет жертвы, которой
не принесла б мать для детей.
Ничего нет на свете дороже
сердца мамы нашей родной.
Сердца матери цену знает
лишь тот,
кто стал сиротой.

* * *

…Помню – мама еще молода,
Улыбается нашим соседям.
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то, зачем-то мы едем...
А Москва высока и светла.
Суматоха Охотного ряда.
А потом – купола, купола.
И мы едем, все едем куда-то.
Звонко цокает кованый конь
О булыжник в каком-то проезде.
Куполов угасает огонь,
Зажигаются свечи созвездий.
Папа молод. И мать молода,
Конь горяч, и пролетка крылата.
И мы едем незнамо куда –
Всё мы едем и едем куда-то.

Давид Самойлов

 

Думали мы в детстве – мама вечна,
Как извечна моря бирюза.
Крепче всех казались ее плечи,
И красивей всех – ее глаза.

Руки мамы устали не знали
В серых буднях тягот и забот.
Только повзрослев, мы замечали
Как, старея, мама устает.

Редко ездим в гости к нашим мамам,
И причина явно не проста.
Каждый новый день для нас – экзамен.
Вихрем крутит жизни суета.

В хлопотах проходят день за годом...
Но внезапно загремит беда
И летим, не глядя на погоду,
С мамой попрощаться навсегда.

В.Демидова-Бородина

 

НЕ ОБИЖАЙТЕ МАТЕРЕЙ

Не обижайте матерей,
На матерей не обижайтесь.
Перед разлукой у дверей
Нежнее с ними попрощайтесь.
И уходить за поворот
Вы не спешите, не спешите,
И ей, стоящей у ворот,
Как можно дольше помашите...
Пишите письма им скорей
И слов высоких не стесняйтесь,
Не обижайте матерей,
На матерей не обижайтесь.

Виктор Гин

 

* * *

— Ангеле Божий, хранителю мой святой, — молился Юра, — утверди ум мой во истиннем пути и скажи мамочке, что мне здесь хорошо, чтобы она не беспокоилась. Если есть загробная жизнь, Господи, учини мамочку в раи, идеже лицы святых и праведницы сияют яко светила. Мамочка была такая хорошая, не может быть, чтобы она была грешница, помилуй ее, Господи, сделай, чтобы она не мучилась. Мамочка! – в душераздирающей тоске звал он ее с неба, … и вдруг не выдержал, упал наземь и потерял сознание...

* * *

Внешний мир обступал Юру со всех сторон, осязательный, непроходимый и бесспорный, как лес, и оттого-то был Юра так потрясен маминой смертью, что он с ней заблудился в этом лесу и вдруг остался в нем один, без нее...

* * *

…А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Библии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющий сердце человека и требующий выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы…

Борис Пастернак «Доктор Живаго»

 

* * *

Мать шла по улице, держа за руку Сару-малышку и неся на другой руке младенца, девочку Либэлэ. Мать озиралась, ища глазами, где бы спрятаться можно. Два петлюровца преградили ей путь, и один говорит:
— Девяносто девять жидов я убил, ты будешь сотая.
— Сначала детей, – попросила мать, — чтоб на свете одни не остались.
— Брось, — взялся рукой за винтовку приятеля бандит постарше, — пойдем.
И они ушли вдоль по улице.
Мама, бедная моя, добрая, если б сейчас – вот сейчас – мог бы я достать кости твои из могилы, я целовал бы их, мама, мамочка моя дорогая. Как я любил тебя, как уютно и нежно было мне спать, мама, вместе с тобой, обнимать тебя, чувствовать рядом! Где теперь твоя жизнь, где теперь жизнь того мальчика? Но не сон – ведь, не бред этот бредовый мир, окружавший, мама, тебя и меня…

Шмил Беринский

 

* * *

О, как мы любим лицемерить
и забываем без труда,
то, что мы в детстве ближе к смерти,
чем в наши зрелые года...

Осип Мандельштам

 

Какая радость в том, что дни идут за днями –
то быстро, то медленно — но единственной целью
остается смерть?

Софокл

 

Но человек рождается на страдание, как искры,
чтоб устремляться вверх.

Иов, гл.5. ст.7

 

Человек, рожденный женою, краткодневен и 
пресыщен печалями.

Иов, гл.14. ст.1

 

А человек умирает, и распадается; отошел, и где он?

Иов, гл.14. ст.10

 

Видел я все дела, какие делаются под солнцем,
и вот все — суета сует и томление духа!

Экклезиаст, гл.1 ст.14

 

...Во многой мудрости много печали;
и кто умножит познания, умножает скорбь.

Экклезиаст, гл.1. ст.18

 

Все идет в одно место; все произошло из праха,
и все возвращается в прах.

Экклезиаст, гл.3. ст.20

 

Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как 
наслаждаться человеку делами своими: потому что
это — доля его; ибо кто приведет его посмотреть
на то, что будет после него?

Экклезиаст, гл.3. ст.21

 

Лучше ходить в дом плача об умершем,
нежели ходить в дом пира; ибо таков конец
всякого человека, и живой приложит э т о к
своему сердцу.

Сетование лучше смеха; потому что при печали
лица сердце делается лучше.

Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых —
в доме веселия.

Экклезиаст, гл.7. ст.2-4

 

Наслаждайся жизнию с женой, которую любишь, 
во все дни суетной жизни твоей, и которую дал тебе
Бог под солнцем на все суетные дни твои;
потому что это — доля твоя в жизни и трудах твоих,
какими ты трудишься под солнцем.

Все, что может рука твоя делать, по силам делай;
потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни
работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости.

Экклезиаст, гл.9. ст.9-10

 

Сладок свет, и приятно для глаз видеть солнце.

Экклезиаст, гл.11. ст.7

 

Научи нас вести счет дням нашим и надели наше сердце мудростью.

Теилим (90:12)

 

ВСЕ ПРОХОДИТ...

 

1

Поздно вечером мы с мамой, как всегда, тащимся от тетки домой. На улице — зима, намело горы мягкого свежего снега, он еще падает — медленно, легко, лениво. Все вокруг бело и округло. Все вокруг — искрящаяся пушистая тишина — пронзительная и сонная.

После горячего сытного ужина у тетки, в ее жарко натопленной тесной квартире в доме барачного типа — здесь — на чарующей зимней улице меня размаривает окончательно. Я крепко держусь за мягкую и всегда горячую мамину руку. (Никакой мороз ей был нипочем, она никогда, сколько помню ее, не носила варежек или перчаток, а руки все равно всегда были горячие). Я крепко держусь за мамину руку, но чувствую, что ноги и тело мое делаются непослушными, ватными, веки тяжелеют и слипаются, и я все глубже проваливаюсь в сон, в пушистую невесомую колыбель. Но что-то постороннее, внешнее мешает мне окунуться с головой в сладкое и чистое беспамятство. Это постороннее — необходимость переставлять ноги, не отставать от мамы, не отрываться от ее горячей руки, необходимость время от времени поднимать с плеча тяжелую вязкую голову — держать ее несколько шагов на прямой, напряженной шее, покуда она снова не упадет на заснеженный воротник моего старого полупальто. Внешнее — это и настойчиво-ласковые мамины встряски-призывы: "Саи-и-инька-а-а, а, Саинька, не спи, сынок... Уже скоро будем дома. Там ляжешь на свою кроватку. Не спи-и, Саи-и-и-нька!"

Я отрываю голову от воротника, размыкаю тяжелые веки и вижу туманные желтые круги вокруг фонарей, хлопья медленно летящего снега, искрящиеся валы кустов, деревьев, тротуарных бордюров, и вся эта сверкающая фиолетово-сказочная зимняя ночь на мгновенье пронизывает меня сладким восторгом, смешанным с горечью: "Ух, ты, как дивно! Но как же сильно хочется спать!" Уголком глаза скольжу по силуэтам знакомых зданий, почти автоматически определяю, далеко ли еще до дома, и с тоской отмечаю, что не прошли еще и половины пути. И тут же успокоительная и простая, рожденная из опыта каждодневных наших с мамой хождений от тетки домой, мысль подплывает к моей сонной голове: "Ничего. Все пройдет, все равно дойдем до дому, как доходили вчера и позавчера".

И как вчера и позавчера, буду тяжело перебирать ногами по лестнице, и сонно отряхивать валенки от снега; и мама будет звенеть ключами, открывая сначала дверь общей квартиры, а потом и нашей комнаты; и я, засыпая, буду с трудом стягивать с себя твердый и мокрый валенок, а на второй у меня уже не хватит сил; и мама, сама еще не успев раздеться, стащит его с моей ноги, снимет запорошенное снегом полупальто; и я, уже почти спящий, на ватных ногах зайду в нашу маленькую, но теплую и такую родную комнату и, не раздеваясь, бухнусь на свою тахту и сразу же погружусь в глубокий и сладкий сон; но его нарушит жестоко-ласковая мама: "Саинька, встань, я постелю, а ты разденешься пока". И я с закрытыми глазами, опираясь спиной на шкаф, сползу с тахты и пока в беспамятстве сброшу с себя все надетое на меня, мама быстренько расстелет мою нехитрую постель, и вот тогда-то я уже, наконец, окончательно окунусь в царство Морфея, скручусь калачиком, закрывшись с руками под одеялом, и усну крепким сном праведника. До той самой поры, пока мама осторожным, но настойчивым призывом: "Саинька, просыпайся, пора вставать" не разбудит меня снова, но уже — ранним утром следующего дня.

И действительно, все происходило точно так или почти точно так, как я это себе представлял. Из последних сил за маминой рукой, как за поводырем, я добредал до дома, мы поднимались по лестнице на второй этаж, мама доставала связку ключей и открывала дверь... Тут, правда, случались варианты. Иногда двери оказывались закрытыми изнутри на крючок и засовы, и тогда приходилось стучать, чего ни я, ни мама очень не любили. Я внутренне сжимался и почти отряхивался ото сна, вслушиваясь в мерные удары маминого кулака в дверь. Иной раз это продолжалось довольно долго, и тогда меня даже посещала трусливая мысль: а не придется ли нам возвращаться обратно к тетке, не можем же мы всю ночь оставаться на этой обледенелой и темной лестничной площадке. Но вот, наконец, слышались шорохи, шарканье ног в темноте, и приглушенный голос строго спрашивал: "Кто там?" И мама быстро отвечала: "Свои, свои, откройте!" Хорошо, если это была наша добрая соседка Варвара Емельяновна или ее дочь Катя. Они сразу же сбрасывали крючки с петель и только спрашивали: "А ключи есть?", но мама уже сама поворачивала ключ, и мы вваливались в коридор.

Хуже было, если к дверям подходил другой наш сосед — Лев Ильич Ушполь (О, Ушполь — злой гений коммунальной склоки! О нем разговор отдельный) или его жена Анна Степановна Дмитриева. Уже по их злому шипению и раздраженному допросу: "Кто это — свои?" становилось не по себе. Он или она долго и недоверчиво выспрашивали маму, кто же она все-таки такая, потом почему-то возвращались в свою комнату, снова выходили, зажигали свет, долго и со злобным шипением: " ходят допоздна, не могут раньше прийти" открывали крючки и засовы, приоткрывали дверь на цепочку и только потом впускали нас в нашу общую жактовскую квартиру. (О, эта наша жактовская квартира!). Мы с мамой, как-то сжавшись, стараясь не шуметь, словно мыши проскальзывали в нашу комнату, мама включала свет, и дальше уже все шло как обычно...

Эти вечерние и часто даже ночные наши переходы от тетки до дому совершались каждый день (за редким исключением по воскресеньям) в течение нескольких лет. Мы с мамой жили в маленькой комнате в коммунальной квартире на три семьи. Мама работала на заводе до шести вечера, и я, вернувшись из детского сада, а потом и из школы, и наскоро поев и сделав уроки, бежал к тетке, которая была всегда дома, потому что нигде не служила, а вела домашнее хозяйство. В этом хозяйстве были ее муж — дядя Ефим — начальник ТЭКа — железнодорожной транспортно-экспедиционной конторы, двое детей много старше меня — дочь Тамара и сын Володя, а также наш общий дедушка Хаим Баршай — теткин и мамин отец — старый старик (как говаривал Бабель), который большую часть времени дремал, уронив голову на стол, застеленный клеенкой.

И дедушка, и тетя, и ее семья очень жалели мою маму и меня, потому что мы остались без папы, который погиб где-то под Ленинградом в 42-м году, и маме приходилось поднимать меня — ее единственного ребенка — самой. И так получилась, что тетя Фаня — старшая мамина сестра — стала для меня второй матерью — внешне очень строгой, даже суровой, но по существу – бесконечно доброй и предельно заботливой.

Было и еще одно обстоятельство, по которому я почти всегда полдня проводил у тети. Я панически боялся оставаться один, особенно, если дело шло к вечеру. Я и сейчас не могу без дрожи вспоминать то свое состояние, когда в темнеющих за окном сумерках я с нарастающей и безотчетной тревогой дожидался возвращения мамы. То и дело я отвлекался, прислушиваясь и вздрагивая при каждом шорохе, при каждом стуке в дверь. Все валилось у меня из рук, и чем темнее становилось на улице, тем тягостнее было у меня на сердце, тем сильнее била меня дрожь необъяснимого страха. И некуда было от него убежать, спрятаться, закрыться. В эти минуты и часы все мое существование сводилось лишь к одному — судорожному, почти паническому ожиданию: когда же, наконец, появится на пороге дома мама. Иногда дело доходило до еле сдерживаемых мною внутренних истерик, немого плача и тихой паники.

Однажды, помню, то ли заметив мое отчаяние и слезы, но, может быть, по моей собственной просьбе, меня завела в свою комнату очень не любимая мною наша соседка Анна Степановна, жена злополучного Ушполя. (Кажется, его, на мое счастье, не было дома, да она бы и не осмелилась пустить меня в комнату, будь этот угрюмый еврейский домостроевец на месте). Она сухо и как-то, как мне показалось, раздраженно приговаривала: "Никуда мать твоя не денется, придет скоро". И действительно, через какое-то время мое чуткое ухо уловило торопливое движение ключа в двери (крючки и цепочки я предварительно сбрасывал сам), я вихрем вылетел из чужой комнаты и встретил на пороге разрумянившуюся от спешки и мороза мою толстенькую маму, такую мягкую, теплую и родную. Отвечая на мои упреки, мама говорила что-то про затянувшееся партсобрание, про какие-то выборы, но мне уже было все равно, что задержало ее (впрочем, про себя я проклинал последними словами это подлое партсобрание). Теперь, слава Богу, все мои терзания и страхи были позади: вот она — мама — живая и невредимая — уже раздевается, уже ставит чайник на плитку, и можно теперь обо всем позабыть и с тихой радостью уснуть на любимой тахте, на любимой подушечке-думке с вышитым мамой глубокомысленным изречением «Шути любя, но не люби шутя», смысла которого я очень и очень долго не понимал...

Сейчас, когда я вспоминаю детство, свои детские страхи, наложившие отпечаток на всю мою последующую жизнь, я думаю, что эти страхи были не за себя, вернее, не столько за себя (ибо страх за ближнего это всегда немного и страх за самого себя), но, прежде всего, страх за маму, страх потерять ее. Конечно, это была неврастения, это был комплекс единственного ребенка матери-одиночки, ребенка, у которого не было ни отца, ни братьев и сестер, к тому же еврейского ребенка — генетически вобравшего в себя все страхи и печали своего народа; плюс ко всему — ребенка страшных лет войны и послевоенья.

 

2

В основе моих страхов перед жизнью, за жизнь, за маму, в основе моей боязни людей (помню, еще в глубоком детстве сформулировал для себя, что самый страшный зверь — это человек и что я не боюсь ни воды, ни огня, ни кошек, ни собак, ни темноты, а пуще всего страшусь людей, человека) кроме естественного генетического страха, лежали и переживания мамы, оставшейся со мной месячным один на один с войной (отец, призванный на военную переподготовку, так и остался в армии и, как миллионы солдат советской Красной армии, сгинул где-то в человеческой мясорубке)...

Конечно, мама моя всегда крепко и трезво держалась за жизнь, не раскисала и не паниковала перед испытаниями. К тому же, не предъявляя больших претензий окружающим, она почти всегда находила в них живой отклик и доброе отношение к себе. Наверное, все это вместе взятое помогло ей спастись и убежать со мной из пылающего Киева, выжить, не пропасть в эвакуации в Саратове, а потом и во Фрунзе.

Не очень охочая и способная до сентиментальных рассказов и воспоминаний о прошлом, она все-таки сообщила кое-какие подробности нашего с ней военного жития. Например, как в поезде из Киева в Саратов, да и в самом Саратове приходилось ей сушить мои пеленки на своем теле, как делились с ней продуктами раненые из Саратовского госпиталя, где по удивительному стечению обстоятельств оказался и ее младший брат Беня — Бенцион. Как подкармливали нас с ней и в поезде из Саратова во Фрунзе, где к тому времени уже обосновалась ее сестра — тетя Фаня со своей семьей и дедушкой Хаимом. Как сломала в Саратове руку, спеша за мной в садик, и как потом со сломанной рукой донесла меня домой и только на следующий день обратилась в заводскую медсанчасть, где неумело наложили ей запоздалый гипс. Рука в кисти срослась так криво, что это было заметно всю жизнь, вплоть до смертного ее часа.

А извещение о гибели отца на фронте — так называемая похоронка! Она пришла в Саратов, но несколько дней или даже недель хозяева квартиры, на которой мы жили — Агафья Семеновна и Борис Наумович Ратнеры, не показывали ее маме. Как встретила мама известие о смерти мужа, с которым не прожила и года, как перенесла этот удар молодая вдова, ставшая матерью-одиночкой и, как оказалось, навсегда?

Мама никогда не рассказывала мне об этом, а на мой дурацкий вопрос, плакала ли она (я всегда больше всего на свете боялся и не мог видеть маминых слез), мама ответила коротко: "Плакала. Конечно, плакала". И после паузы добавила: "Но я уже чувствовала: страшное что-то случилось, потому что письма от него перестали приходить..."

...Странно, что в лихорадке тревожного ожидания мамы, когда в моем воспаленном мозгу рождались самые фантастические и страшные картины беды, вплоть до ее гибели (мнилось всегда почему-то именно самое страшное — попала под машину, напали бандиты, раздели, избили), мне как-то не приходила в голову та спасительно-философская, все объясняющая и успокаивающая мысль, которую я уже успел сформулировать и повторял по сонной дороге от тетки домой: "Все проходит" (иногда подсознательно она трансформировалась во мне чуть ли не в толстовско-библейское "Все образуется"). Но — сейчас понимаю — это было не для тех случаев. Ведь "все проходит" — означает: "всему приходит конец", "все рано или поздно кончается", а это в ситуации пугающей меня неизвестности — "где же мама?", "что с ней случилось?" — и означало самое страшное — конец жизни, конец всему. Как же могла спасти и утешить меня подобная мысль? Все-таки надежда всегда умирала во мне последней...

...Но случались, случались все-таки острые житейские потрясения. Особенно, когда их не ждешь. И это потом всегда так будет, как закон, — когда ты не чаешь, не предполагаешь — обязательно случится. Потрясения — особенно нестерпимо-жгучие, поскольку касались моей мамы — Мары Ефимовны.

 

3

Первое такое потрясение случилось летом 1952 года, когда было мне 11 лет. В летние месяцы мы с мамой частенько оставались у тетки с ночевкой. В школу мне идти не нужно было, а мамина контора от тети Фани была гораздо ближе, чем от нашего дома. К тому же летом хорошо было спать на улице, в зеленой теткиной беседке на старой пружинной кровати. В тот день я остался ночевать у тети, а мама почему-то пошла домой (кажется, ей нужно было взять партбилет для завтрашнего партсобрания). Веселые суматошные дни летних каникул в большом теткином, вернее, общественном дворе, где было у меня полно друзей — мальчишек и девчонок, полном шумных игр и затей, — на какое-то время отвлекли меня от мамы, что называется, притупили бдительность. Вечером, набегавшись, наигравшись до изнеможения в прятки, в лапту, в "штандарт", в "казаков-разбойников" и футбол, я, едва ополоснув ноги в летнем душе, взбирался на свою кровать в беседке с электрической лампочкой и мгновенно проваливался в сон, часто забывая при этом выключить лампочку, за
что мне здорово попадало от тети Фани.

К вечеру следующего дня мама почему-то не зашла к тете после работы. Но я не успел заволноваться: тетка сказала мне, что мама пошла сразу домой и будет ночевать там, у нее дома есть какие-то дела. Я успокоился, и меня снова завертела-закрутила бешеная дворовая суматоха с одним-двумя краткими перерывами на зычный теткин призыв съесть что-нибудь, наконец. Не явилась мама и на второй день, и лишь к вечеру третьего дня она появилась у тетки. Кажется, я проносился по двору, кого-то догоняя или убегая от кого-то, и краем глаза заметил маму, идущую от ворот в дальний теткин угол. Я крикнул: "Мама!", но так как за мной гнались, не мог остановиться возле нее и пробежал мимо. Но что-то в мамином облике меня "зацепило", насторожило, что-то было в ней непривычное. Я на ходу обернулся, мама стояла, глядя в мою сторону, и я вдруг увидел, что она в темных солнцезащитных очках, коих никогда не носила. Я побежал дальше, но азарт игры из меня уже выветрился. Кое-как "отмаявшись" в догонялках или "прятках", прибежал я в беседку, где сидели две сестры — мама и тетя Фаня. Тетка что-то возмущенно-взволнованно и строго выговаривала маме, но как только я вбежал в беседку и притерся к маминому колену, тетка замолчала и после паузы коротко кинула мне: "Иди, мой руки, сейчас кушать будем". Но мне было не до еды: я вглядывался в лицо мамы, которая так и не сняла очки, и не столько увидел, сколько почувствовал, что там, за очками — что-то неблагополучно. Левая щека была явно опухшей, от крыльев носа к глазу шли какие-то царапины, а там — под темным стеклом очка чернело и угадывалось нечто ужасное. Я схватился было за очки, но мама мягко перехватила мою руку: "Не надо, сынок, ничего страшного там нет". Но я уже внутренне натянулся как струна, и увернуться от меня моей мягкохарактерной маме уже не было никакой возможности. Она неохотно стянула с носа очки, и под заплывшим глазом обнажился страшный чернющий кровоподтек. На мой немой вопрос: "Что случилось, мама?", она неумело соврала: "Ударилась о ящик в прихожей. Заживет. Ничего не будет, не волнуйся, сынок", — и снова надела очки. Я дрожал и задыхался. И не верил ни одному ее слову. С мольбой устремил я взгляд на тетку, разливающую нам с мамой суп из кастрюли. Она коротко глянула на меня и сказала, как отрезала: "Ну, как же: ударилась об ящик! Твоя умная мама ввязалась в драку с Ушполем, так он ее же и избил. Мог бы и глаз выбить и убить". И добавила уже чуть спокойнее, но с тем же, всегда ей присущим обидным и уничижительным осуждением: "Это ж надо быть такой шлимазолой — связаться с этим говном, жидом пархатым, чтоб он сдох".

И тут уж мы с тетей моей незабвенной, Фаней Ефимовной выдавили из мамы все подробности того кухонного ЧП. А произошло все это довольно просто и обыденно. Маме нужно было набрать в кухне ведро воды. Но у крана что-то делал сосед наш Лев Ильич Ушполь. Потом он отошел от крана, но не закрыл его. Мама и подставила ведро. Но, оказывается, этот Ушполь еще не закончил свои дела у крана. Вернулся, а там мама стоит. Старый коммунальный мизантроп — он от такой неслыханной дерзости взвился, как ужаленный петух. Выкрикивая отборную русскую матерщину, брызгая слюной и злобой, он набросился на маму с кулаками и стал отталкивать ее от крана. Но мама, еще не успевшая набрать ведро воды, и не думала отступать. И тогда этот маленький, но плотный и ядовитый мужичонка стал молотить ее кулаками по лицу. Мама от боли, возмущения и обиды схватила единственное орудие, которое было у нее под руками — ведро, выплеснула из него воду и надела его со всего маху на голову гниды-обидчика. Что тут началось! Ушполь взвыл-заголосил во всю сил
у своих легких, на крики выскочила в кухню жена его Анна Степановна, и они вдвоем стали теснить маму к нашему кухонному столу. При этом Анюта — женщина плотная и увесистая повисла на маме, а Ушполь наносил ей удары кулаками. Один из них — мощный и резкий — пришелся прямо по глазу. Мама взвыла от боли, стряхнула с себя тяжелую Аннушку и, сама себя не помня, ринулась на Ушполя. Отбиваясь от "милых" супругов, царапая и расталкивая их, она, наконец, выбралась из кухни и пробралась к себе в комнату. Все лицо у нее было в крови, глаз заплыл, руки в ссадинах и платье разорвано.

Как уж она там отдышалась, отмылась, пришла в себя, мы не узнали. Но на следующий день мама, надев темные очки, пошла на работу, где ее сразу же надоумили пойти сначала в больницу, а потом — к судмедэксперту — "снять побои". Так это называлось. Эксперт определил тяжесть ее телесных повреждений и выдал справку. Справка эта потом ей очень пригодилась. Оказалось, что Ушполь, мало того, что избил маму, но и подал на нее в суд за то, что, оказывается, именно она его побила. И этот ублюдок тоже обратился в судебно-медицинскую экспертизу и эксперт тоже усмотрел на нем какие-то телесные повреждения и зафиксировал это на бумаге. Короче говоря, не успел еще у мамы сойти кровоподтек под глазом, как ей пришла повестка явиться в суд. Добрые люди посоветовали маме подать встречный иск на Ушполя — иначе она пропала бы совсем.

По малости лет не был я на тех судебных заседаниях, помню только, что в качестве вещественного доказательства приложил Ушполь к делу (и суд приобщил это) старую рваную майку-сетку, порванную на нем гражданкой М.Е.Баршай, а в качестве свидетеля выставил свою собственную жену А.С. Дмитриеву, помогавшую ему избивать гражданку Баршай.

Интересно, что Первомайский районный суд города Фрунзе (советский суд — самый справедливый и гуманный суд в мире!) на полном серьезе разбирал бред коммунального садиста Ушполя об избиении его и нанесении физического, материального (в виде порванной майки-сетки) и морального ущерба соседкой Баршай Марой Ефимовной. Еще более удивительное заключается в том, что суд признал-таки иск гражданина Ушполя к гражданке Баршай справедливым и назначил ей в виде наказания исправительно-трудовые работы в течение шести месяцев, то есть, обязал выплачивать полгода в доход государства 20 процентов зарплаты, а также выплатить гр-ну Ушполю компенсацию за нанесенный ему материальный ущерб в размере 11 рублей 16 копеек (стоимость порванной майки)!

Справедливости ради, надо сказать, что тот же самый народный суд удовлетворил и мамин иск к гр-ну Ушполю за нанесенные им побои и обязал его выплачивать в пользу государства 20 процентов от заработной платы. А вот в мамину пользу выплачивать суд ничего не присудил, поскольку истица не догадалась приложить к иску свое порванное в драке платье. В результате, от квартирной драки соседей, вернее, от коммунального избиения выиграло одно только советское государство, в казну которого два истца-ответчика отдали пятую часть своей полугодовой зарплаты. Кроме того, «за аморальное поведение и наличие судимости" и маме, и Ушполю еще и по партийной линии вкатили по строгому выговору с занесением в учетную карточку. В те годы это было самое суровое партийное наказание, не считая, конечно, самого исключения из партии, что уже само по себе сулило большую беду.

Сейчас смешно и грустно говорить об этом, но оба они — и мелкий квартирный пакостник-садист, инженер по технике безопасности труда (были такие «специалисты» в советскую эпоху) Лев Ушполь, и моя бедная мама, секретарь-машинистка с незаконченным семилетним образованием — оба они состояли в одной "великой" и направляющей — Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) — ВКП(б). И родная партия — чтоб не высовывались, чтоб вели себя чинно — щелкнула обоих по носу.

После мамы наиболее пострадавшим в этой истории был, конечно, я. Невозможность отмщения и сводящая скулы боль за маму — вот что сильнее всего мучило меня тогда, да и много лет спустя. А еще — волчья ненависть к изуверу Ушполю и к его подельнице-жене Аннушке (в такой форме ее имени для нас с мамой и вторых наших соседей — Бабичей-Куликовых — как ни странно, звучало презрение и уничижение, но никак не ласковая уменьшительность) и вместе с тем страх перед этими коммунальными террористами, страх за маму, за себя, за нашу комнатку-квартиру, за наш маленький обеденный стол в общей кухне.

В первые дни после избиения мамы я еле сдерживал дрожь при виде выходящих из своей комнаты Ушполя или Аннушки. Сердце мое начинало тяжело ухать, кровь приливала к голове, а глаза мои, видимо, настолько явно метали громы и молнии в направлении супостатов, что мама старалась быстрее спровадить меня в нашу комнату: "Не трогай их, сынок, холера им в живот, сами пропадут". Но, увы, тронуть их я и сам не мог, к своему несчастью, поскольку попросту боялся этого совершенно мне не понятного плотного коротышку, злобно бегающего по кухне в неизменной грязно-голубой линялой майке и постоянно рыкающего аки лев (недаром же Львом и звали) то на жену, то на какого-то невидимого недруга. Друзей же у него, по-моему, вовсе не было. Да и какие могли быть друзья у человека, который довел до самоубийства свою собственную сестру за утерю хлебных карточек во время войны?! Об этом гнусном эпизоде из его темного прошлого маме рассказали люди, жившие в нашей комнате до нас и хорошо знавшие Ушполя. И то сказать, силы были явно не равные: 11-летний запуганный неврастеник-заморыш, каким я был тогда, и крепко сбитый агрессивный и злобный 45-50-летний Ушполь, которого побаивались даже и другие наши соседи, где был и мужчина, правда, малость запойный — Андрей Васильевич Куликов. О, как я жалел тогда, что мне не 16-17 или хотя бы 15 лет! О, как поговорил бы я тогда со своим кровным обидчиком! И все-таки, думаю, что Ушполь и тогда чувствовал гнев и злобу, испепеляющую ненависть, полыхающую в моей груди, сочившуюся из глаз. Во всяком случае, в моем присутствии он маму не смел задевать.

А мама оказалась права. Через несколько лет "холера" все-таки достала Ушполя. Удар хватил его прямо в бане, кажется, даже в парилке. Так, голышом он и умер. Не было счастья и его жене Аннушке. Не прошло и года, как привела она к себе в дом (то есть, в нашу общую квартиру) нового мужика. Правда, был этот мужичок-старичок Иван Иванович — человек неплохой, тихий, не в пример злыдню Ушполю. Но, едва прожив несколько месяцев с Аннушкой, почил в бозе и Иван Иванович — надорвался, волоча мешок с картошкой по властному требованию Ушполихи. Так и второго мужа похоронила Аннушка, осталась жить одна. Но мы с мамой никогда больше с ней не разговаривали...

 

4

Новая напасть, но уже совсем с другой стороны, подстерегала маму буквально через год после описанных событий. Было это в 53-м, когда большими кругами пошло по стране знаменитое дело врачей-евреев. И хотя мама ничего общего с врачебной деятельностью не имела, тугая волна антисемитизма накрыла и ее. К тому времени ей пришлось уйти со своей первой работы в Киргизии – конторы под экзотическим названием "Киргизпищеснабсбыт". Она работала там секретарем-машинисткой у начальника конторы, еврея по фамилии Немчик. Ушла-то, собственно, потому, что пошел на «повышение» в одну из областей сам Немчик, а на его место пришел некий национальный, то есть киргизский кадр и привел с собой свою секретаршу. А мама нашла такую же работу в министерстве здравоохранения республики — в приемной одного из замминистра. Министром был тогда, как помнится, некто Данилов, ставленник Москвы. И вот наши верноподданные плебеи из минздрава решили не отставать от столицы и почистить свое стерильное ведомство от подозрительных и подрывных сионистских элементов. Мама — типичная и яркая еврейка — первой оказалась у них под рукой, и ее на всякий случай уволили. Не посмотрели на то, что она солдатка — вдова "павшего смертью храбрых" участника Великой Отечественной войны, не посмотрели, что на руках ее маленький ребенок. Выгнали в один момент и все тут.

На счастье, новую работу в тот раз мама нашла довольно быстро. Она устроилась секретарем-машинисткой в интересную контору под названием "Трест конных заводов" министерства совхозов Киргизии. В республике в те годы было 12 или 13 государственных конных заводов, организованных еще с благословения маршала Буденного. В них разводили довольно неплохих лошадок, в том числе и местных, киргизских пород — выносливых, неприхотливых и довольно резвых. Создателем и многие годы директором одного из лучших киргизских конезаводов — Чолпон-Атинского — был бывший «красный боец» Первой конной армии Буденного еврей Лев Рапопорт. Участок шоссе возле Чолпон-Аты, засаженный высокими и густыми тополями до сих пор называют аллеей Рапопорта. Вообще, как ни странно, в сельском хозяйстве Киргизии на многих руководящих постах среднего звена — главные агрономы, зоотехники, ветврачи и даже директора совхозов и председатели колхозов — работали евреи. Может быть, поэтому в системе сельского хозяйства дух антисемитизма проявлялся как-то меньше, и евреям там работалось легче. Во всяком случае, маме в тресте конных заводов до самой его ликвидации дышалось хорошо и привольно. Директор этого треста — как сейчас помню его имя и облик, — Николай Иванович Приходько — высоченного роста мужчина средних лет — приятный, спокойный, очень интеллигентный человек — относился к маме исключительно уважительно и доброжелательно. Поэтому, наверное, и остальные сотрудники треста следовали его примеру. Но, по правде сказать, обычные, нормальные люди и не могли к ней относиться по-другому. Открытая, веселая, улыбчивая, со всеми ровная и доброжелательная, всегда готовая отозваться на чужую беду и помочь, и даже услужить, умевшая принимать людей такими, какие они есть, мама могла вызвать неприязнь только уж у совсем отъявленного мизантропа, да и то лишь в момент приступа язвенной болезни.

Словом, те два или три года, что мама прослужила в тресте конных заводов, были довольно спокойными и благополучными. Она работала как белый человек в Доме министерств, в самом центре города. (Это было бывшее здание ВЦИК Киргизской ССР, построенное перед войной в псевдомавританском стиле). Помню, она приносила мне роскошные новогодние подарки — с мандаринами (о, этот упоительный запах и вкус зимних мандаринов!), орехами, яблоками, шоколадными конфетами "Косолапый Мишка» или «Кара-Кумы» и множеством других, менее дорогих конфет и печений. И билеты на елку в оперный театр министерским сотрудникам тоже всегда доставались. Ах, какие там были новогодние утренники! Достаточно сказать, что кроме Деда-Мороза со Снегурочкой на елке в Оперном детей всегда завораживал необыкновенно яркий и выразительный «дядя Миша» — Махмуд Эсамбаев — солист балета, высоченный и гибкий, как бамбук, молодой человек с огромным горбатым носом, экстравагантный и непредсказуемый. Да, тот самый Махмуд Эсамбаев — легендарный чеченец-танцовщик, гений танца, ставший одним из самых знаменитых артистов не только в Советском Союзе, но и в мире. Тот самый Махмуд, который никогда не снимал с головы высокую чеченскую — папаху из серого каракуля. Даже на заседаниях в Кремле, в Верховном Совете и в Госдуме, депутатом которой он был несколько созывов. Недавно с горечью узнал о кончине этого великого танцовщика и замечательного человека. Мне кажется, что страшная война в Чечне, истребление его соплеменников сильно укоротили жизнь и самому Эсамбаеву.

А тогда, 50 лет назад, это был веселый и необычный Петух или Бедный портной, Арлекин, или Мушкетер, который пленял детей с первого взгляда. Он учил их танцевать и петь, смеяться и шутить. Казалось, он мог расшевелить самого застенчивого и угрюмого малыша. Махмуд, или Миша, или даже Мишка, как все во Фрунзе называли его, был городской знаменитостью. Один из тысяч сосланных в Среднюю Азию чеченцев, он с детства бредил театром, балетом, танцами. И к неудовольствию родных, которые считали это делом пустым и малопочтенным, пришел в Киргизский оперный театр и добился, чтобы его зачислили в кордебалет. И очень скоро необыкновенно талантливый, пластичный, безумно влюбленный в сцену, не знающий усталости молодой чеченец, к тому же обладавший незаурядными внешними данными, становится солистом балета и одним из ведущих исполнителей характерных партий в классических спектаклях. Потом у него появилось много концертных номеров — дуэтных и сольных. Потом – его уникальный монотеатр танца, покоривший весь мир. И всюду «наш» Махмуд Эсамбаев вызывал восхищение людей своим огненным, страстным, неповторимым исполнением танцев самых разных народов мира. В том числе, между прочим, и еврейского портняжки. Он сам рассказывал, как его приемная мама — Софья Михайловна, еврейка из Одессы, научила его элементам еврейского танца и очень удивлялась тому, как быстро и легко он их усвоил...

Но я отвлекся. Вернусь к своей еврейской маме. После треста конных заводов ей пришлось сменить еще несколько мест работы. Помню завод "Красный металлист". Еще недавно это была небольшая артель с тем же названием по производству чугунных печей-буржуек. Но вот артель преобразовали в завод, и он стал выпускать новую продукцию — алюминиевые кастрюли, тарелки, бидоны, кружки — словом, посуду. Как-то мама организовала экскурсию на свой «Красный металлист» для нашего 4-го «А» класса фрунзенской средней мужской школы №6 имени генерала Панфилова. Помню, что нас, 10-летних мальчишек заворожило то, как из плоского круглого листа алюминия рабочий на станке, чем-то напоминавший токарный, выдавливает, вытягивает, выжимает тарелку, кастрюлю или даже высокий бидон. Увлекательно было смотреть, как быстро вращающийся алюминиевый лист под действием простого обжимного устройства постепенно вытягивается и приобретает форму того изделия, на которое его как бы натягивают. И вот уже на твоих глазах появляется то ли кружка, то ли кастрюлька, то ли бидончик или таз. У нас дома было немало бракованной алюминиевой посуды, да и просто круглых алюминиевых листов, которые мы использовали как крышки для ведер.

В те советские времена в порядке вещей было тащить домой с работы все, что можно и даже чего нельзя было выносить через проходную. Скорей всего, власть и сама закрывала глаза на массовое мелкое воровство трудящихся, поскольку денег, которые она им платила, едва хватало на то, чтобы не умереть с голоду. Я помню, как много позже, когда мама работала на ликероводочном заводе, там существовала негласная традиция выдавать работникам перед праздниками и «красными» днями календаря по две бутылки водки или ликера. Это было что-то вроде премии или добавки к их смехотворной зарплате. Но многие тайком выносили бутылочки и по будням. Система была налажена четко: давали «на лапу» охранникам, и те делали вид, что не замечают «несунов». Конечно, бывали и проколы, когда на вахте оказывался вдруг слишком принципиальный, либо шибко обиженный за то, что «мало дали», либо попросту новичок, еще не посвященный в «традиции» охраны ликероводочного завода. Техника «выноса» тоже была весьма изощренной. Спирт или водку разливали в полиэтиленовые пакеты, которые укладывали на разных частях тела. Особенно годилось для этой цели женское. Впрочем, подавляющее большинство работников завода как раз и были женщины. Самой страшной карой для попавшейся с поличным «несуньи» было увольнение с работы. Ведь бутылка водки в те времена была универсальным средством платежа. Но гнали с работы нечасто – только уж слишком наглых и откровенных рецидивисток. Мама моя, конечно, к последним не принадлежала, но принятой на «ликероводке» традиции не чуралась. Когда разрешалось и когда начальство само предлагало, никогда не отказывалась. Поэтому у нас, в нашей маленькой комнате всегда хранился достаточный запас разнообразного питья в самой разнообразной таре – от крошечных – с пальчик – цветных бутылочек до больших фарфоровых бутылок, выполненных в форме кокоров – традиционных киргизских кожаных кувшинов. Наличие в доме невыпитого, сохранившегося алкоголя всегда повергало в изумление моих приятелей, которых я иногда приглашал на дегустацию того или иного напитка. Главным образом, это была так называемая «баршаевка» — водка, настоянная на лимонных корочках — самый лучший и эффективный выпивон, по мнению тех же моих приятелей – молодых журналистов газеты «Комсомолец Киргизии», куда я попал после нескольких лет работы на заводе.

 

5

Как раз к тому времени – славной эпохе «Комсомольца Киргизии» — относится другая печальная история, случившаяся с мамой. Был вечер. Мама работала во вторую смену – до полдвенадцатого ночи. Я сидел в нашей комнате за своим маленьким самодельным столом и пытался сочинять репортаж в номер. Работа не очень клеилась, поскольку и тогда, находясь уже далеко не в детском возрасте, я продолжал испытывать беспокойство и душевный дискомфорт всякий раз, когда в темное время суток в доме не было мамы. Вот и в тот вечер голова водила моим пером, а сердце заставляло уши вслушиваться в ночные «шорохи и страхи». Но в какой-то момент меня все-таки увлек процесс сочинения, и я даже забыл о своей тревоге...

Вдруг слух мой улавливает звук открываемой двери, и по характерным, одному мне известным приметам я понимаю, что дверь отворила именно мама. Сердце мое успокаивается, но я уже не бегу, как в детстве, навстречу маме, а продолжаю работать. Но почему она не сразу прошла в комнату, а зашла в кухню, открыла воду в том самом злополучном кране, с чем-то там возится? Я не выдерживаю, вскакиваю и направляюсь в кухню. Мама стоит спиной ко мне и как-то спешно, судорожно льет воду на лицо, будто пытаясь смыть с него какую-то особую, трудносмываемую грязь. Я смотрю на маму и вижу грязь на рукаве и подоле ее платья, но не обнаруживаю большой рабочей сумки, с которой она почти никогда не расставалась. Только мамина связка ключей на раковине лежит.

— Мама, что случилось? — кричу я сдавленным криком, не зная, что делать.

— Ничего не случилось, сынок, — отвечает мне мама, — все хорошо, я дома.

Тут она оборачивается, чтобы взять полотенце, и я вижу, что левая часть ее лица расплющена, как лепешка, а вместо ее большого черного глаза – узкая щель, стиснутая двумя багровыми подушками-опухолями.

— Ничего, ничего, не пугайся сынок, не страшно, я упала тут, возле дома, все пройдет, — бормочет мама, но я понимаю, что все это бред, что произошло нечто ужасное. Подаю ей полотенце и почти силой завожу маму в комнату.

— Отвернись, сынок, я переоденусь, надо застирать платье, прямо в грязь плюхнулась, — говорит мама, и я выхожу на кухню.

Но долго быть там у меня нету сил, и я возвращаюсь обратно.

Мама еще не успела натянуть на себя халат, я вижу на голом ее плече огромную ссадину и кровоподтек. Да и щека с подбитым глазом уже побагровела и поднялась, как тесто в опаре.

— Мама, говори правду: что случилось, кто напал на тебя, надо скорую и милицию вызвать.

— Не надо, не надо, сынок. Не надо никого вызывать. Все пройдет, все будет хорошо, — отнекивается мама, — сделай-ка мне лучше водочный компресс.

— Ничего не буду делать, пока ты не скажешь честно, что случилось.

И мама сдается, неохотно начинает рассказывать:

— Слышу сзади топот. Обернулась. Догоняет меня парень. Здоровый такой молодой киргиз. Я еще подумала: «Ой, хорошо, попутчик будет». А он, молча за сумку хвать и как дернет — хочет вырвать. А ее крепко держу, не выпускаю и еще говорю ему: «Сынок, что ты делаешь, я простая работница, у меня нет тут ничего, я с работы иду». Тут он как двинул мне в лицо, ну, я и полетела в кусты, в грязь. Он сумку вырвал и побежал назад, холера ему в живот, чтоб он сдох. Самое обидное — я уже к дому подходила, ключи вытащила, приготовила. И как назло никого вокруг не было на помощь позвать... Но ничего, сынок, не расстраивайся, отольются ему наши слезы, — добавила мама и прижала меня к своей пылающей щеке.

И, правда, отлились ему мамины кровоподтеки и многострадальный глаз, через несколько лет совсем ослепший. Попался вскоре этот бугай на другой жертве, нашли у него и мамины какие-то вещи из той сумки и вкатили джигиту, спустившемуся с гор, семь лет строго режима за разбой с нанесением тяжелого увечья. Был я на том суде. Мать насильника, маленькая сморщенная старушка из аила тихо плакала, проклиная своего сына-верзилу, не захотевшего в городе работать и ставшего бандитом, просила прощения у моей мамы и у той девушки, которую он тоже хотел ограбить.

Но маме, конечно, от этого легче не стало…

В ту ночь, когда громила напал на нее, я заставил маму лечь в постель, положил компресс на глаз и щеку, и она уснула, как всегда, спокойным и ровным сном. Я же долго не мог улечься, статья моя не продвинулась ни на йоту. Я словно вернулся в детство с его страхами, тревогами, болезненными предчувствиями. Мне казалось, что этот бандит притаился за нашей дверью или поджидает кого-то из нас у подъезда. И я даже порывался выглянуть на лестничную площадку, посмотреть, нет ли там кого. С трудом, правда, удержал себя от нелепого шага…

А утром на маму было страшно смотреть. Веки и щека набухли и почернели, как сажа. От щеки через скулу на шею спустился багрово-красный язык гематомы. Зрелище было покруче, чем десять лет назад, когда ее избил Лев Ушполь. И при этом мама собралась идти на работу, что было явным безумием. Я с трудом заставил ее остаться дома. Она нехотя согласилась, но попросила меня пойти к соседям из другой квартиры и позвонить (своего телефона у нас в ту пору еще не было) на завод, сказать, что заболела. Самое неприятное заключалось в том, что на следующий день мне предстояло лететь в Москву в командировку. Но как оставить маму в таком состоянии? Я мучился почти гамлетовскими сомнениями: лететь или остаться. Но мама решительно сняла их:

— Что за вопрос, конечно, надо ехать! Все будет хорошо, я тут справлюсь сама, все пройдет сынок, не волнуйся: глаз, слава Богу, цел, руки-ноги целы, через пару дней пойду на работу. Надо только бодяги где-то достать и приложить к лицу, она черноту снимает. А то в таком виде, и правда, неудобно на работу идти...

Я и поехал. Хоть и с тяжелым сердцем.

Поездка в Москву, в ЦК комсомола, где дали мне задание срочно выехать в Таллин (теперь он называется – Таллинн) и тщательно проанализировать газету эстонских пионеров «Сяде» («Звездочка»), сбила с толку, увлекла, завертела меня настолько, что я напрочь забыл про оставшуюся дома избитую маму. Как часто забываем мы, особенно в молодости, о самых близких, о тех, кто всегда рядом, о тех, кто нам как воздух и вода! До той поры, конечно, пока нам начинает не хватать воды или кислорода.

Когда я дней через десять вернулся и увидел маму, я все вспомнил. И мне стало горько. Обычно живое и немного смуглое лицо мамы оказалось пепельно-серым, а шея с левой стороны — иссиня-черной, причем, этот жуткий разлив уходил в глубину шейного ворота – к самой груди. Прошло еще недели две, пока черная река сошла с ее лица, оставив темные озерца вокруг глаз. Особенно глубокое — вокруг левого.

 

6

Теперь пришла пора рассказать об истоках маминой жизни и судьбы. О том немногом из истории ее семьи, ее детства и юности, что сохранилось в моей памяти благодаря более чем скупым рассказам мамы.

Первое, что чаще всего звучало в ее устах о прошлом, — слово Свислочь или Свислочи. «Мы из Свислочи», «это было еще в Свислочах», «наши свислочские соседи», — говорили мама и тетя, и это свистяще-шипящее нездешнее слово, сколько помню себя, было для меня неотъемлемой семейной принадлежностью, такою же, как фамилия Баршай, как имена мамы и тетки, деда Хаима, маминых братьев – моих дядей — Израиля, Меера, Исаака, Сени, Бени, Аарона.

Большое белорусско-еврейское местечко Свислочь, привольно раскинувшееся на берегах двух рек – Березины и Свислочи, — родовое гнездо наших Баршаев, и как только слух усекает этот мягкий посвист, сердце мое невольно вздрагивает, как от встречи с чем-то далеким, но родным, интимным и, значит, все-таки близким.

Как попали Баршаи, да и другие евреи в белорусское местечко, история умалчивает. Общее направление их движения, конечно, известно: Испания – Голландия – Германия — Польша, короче, Европа. Про Баршаев я где-то слышал, что они вроде из Германии. Не знаю. Дедушка мой, во всяком случае, родился уже в Свислочи. Звали его Хаим Бениаминович. Был он столяром широкого, так сказать, профиля. Потому что и плотничал, и мебель делал и, говорят, даже краснодеревную. Была у него жена Сара-Хьена, то есть, моя бабушка. О ней разговор отдельный. И было у них девять детей. Шесть сыновей и три дочери. Одна, правда, умерла во младенчестве. Все остальные выросли, стали взрослыми и перед началом войны были, слава Богу, живы и здоровы.

У нас сохранилась единственная семейная фотография Баршаев, сделанная в 1925 году прямо у их деревянного дома в Свислочи. Видны резные наличники и ставни, а на стену дома повешено для фона кроватное покрывало или скатерть. Кто сделал эту редкую для тех дней фотографию, неизвестно. Видимо, какой-то разъездной фотограф, потому что выполнена она качественно, добротно, профессионально.

Да, сфотографироваться всей семьей в белорусском местечке в далеком 1925 году – это было не рядовое событие. Вон как все они – мои родные дяди, мама и бабушка – серьезны и торжественны, как празднично одеты и причесаны. Мама (на снимке ей всего 13 лет) вспоминала, что платье для себя и духовую трубу для младшего брата Бенциона она выпросила по этому случаю у своей подруги-соседки. Семья и так была не богатой, а к тому времени, когда была сделана фотография, ей было совсем туго. Дело в том, что глава семьи – мой дедушка – Хаим Баршай был в то время на заработках в Америке, и все заботы о немалом семействе легли на плечи бабушки – Сары-Хьены Геллер-Баршай – женщины, по воспоминаниям ее детей, во многих отношениях замечательной и незаурядной.

Дедушка мой дважды уезжал в Америку на заработки, пробыл там в общей сложности восемь лет, но так и не смог прижиться в «стране желтого дьявола» и дважды возвращался в родные Свислочи. Как вспоминала мама, дедушке не понравилось в Америке отношение к рабочему человеку и к евреям. Как бы там ни было, он не решился вызвать семью в Соединенные Штаты, не решился пустить там корни.

Не знаю, как в Америке, но вот то, как советская власть отнеслась к еврейскому пролетарию-столяру, нам хорошо известно из семейной хроники. Вернувшись из второй своей поездки за океан, дедушка решил спрятать под стрехой сверток с деньгами, заработанными тяжелым трудом в далеких Штатах. Спрятать, так сказать, на черный день. И вроде кто-то из белорусских соседей подсмотрел эту тайную операцию деда и донес на него властям. “Органы” забрали Хаима и посадили в каталажку. Там серьезные люди серьезно внушали ему, что он как сознательный советский гражданин обязан передать заработанные у буржуев деньги в фонд развития социалистической индустрии. Дедушка три дня и три ночи мужественно держал круговую оборону, но, в конце концов, не выдержал и сдался. Так советская власть реквизировала у Хаима Баршая почти все, что ему удалось заработать в Америке. Больше он уже туда, понятное дело, не ездил.

 

А теперь немного о тех, кто запечатлен на этом семейном снимке. В “центре композиции”, естественно, мама – Сара-Хьена, моя бабушка. Она умерла в апреле 1941 года, ровно за месяц до моего рождения, и мама назвала меня в память о ней именем Саша. Бабушка была дочерью лесника, но рано лишилась родителей и воспитывалась у родственников на каком-то лесном хуторе. Поэтому она с детства очень хорошо знала лес, все его тайны, ориентировалась в лесной чащобе, как рыба в воде. Бабушка часто ходила со своими детьми по ягоды и грибы, и всегда они возвращались с полными корзинками. Не было случая, чтобы они заблудились, бабушка всегда находила дорогу к дому. Кроме того, она прекрасно разбиралась в целебных травах и растениях и слыла очень хорошей целительницей. Бабы и мужики со своими хворями шли к ней не только из Свислочи, но из многих соседних сел и местечек.

Целыми днями бабушка возилась по хозяйству – у плиты, у корыта, в огороде, в хлеву. Все-таки это не шутка – десять ртов надо было накормить, напоить, обстирать. Женщина она была мудрая и очень добрая, хотя и волевая. Никогда на детей не кричала, а всего добивалась добрым разумным словом. “Сынок, не вздыхай, чего нема, то нехай!”, – помню, говаривала мне моя мама, но мнится мне, что это были бабушкины слова.

Дядя Беня – это тот, что на снимке стоит с трубой – рассказывал мне, что бабушка, слушая радиопередачи из Берлина и прекрасно понимая немецкий (она знала еще польский, белорусский, русский и, конечно, родной идиш), говорила с печальной убежденностью, что скоро обязательно начнется война, а у нее шесть сыновей и, значит, кого-то из них она потеряет. Слушать это было невыносимо, и ей никто не верил. Но, увы, она оказалась права. Бабушка потеряла на войне с Гитлером двух своих сыновей – самого старшего – Израиля (он на снимке стоит за бабушкой справа) и Аарона (слева от бабушки, положил руку ей на плечо).

Израиль Баршай успел окончить Вильнюсскую ешиву и даже получил “смиху” («диплом») раввина, но после революции знания его стали неактуальны, и он переучился на бухгалтера. До войны Израиль с женой и тремя детьми, причем, двое – мальчик и девочка – были близнецами, жил в Харькове. Работал главным бухгалтером какого-то крупного треста. С первых же дней войны ушел на фронт и сгинул в мясорубке боев. А жена и трое детей его, не успевшие выбраться из города, были расстреляны в Дробицком яру.

Аарон ушел на войну из Ленинграда, где работал инженером-гидрологом. У него оставалась жена Галя (кстати, она была его двоюродной сестрой – из Рабиновичей) и дочь Полина. Мама моя была очень дружна со своей кузиной и золовкой Галей Рабинович-Баршай-Хаютиной. Впрочем, она дружила со всеми родственниками – и дальними, и близкими. И они все дружили с ней, и любили ее.

 

7

Уже переехав в Израиль, я близко сошелся с единственным оставшимся у меня дядей Беней — Бенционом, и он успел рассказать мне немало интересного о старшем поколении нашей семьи, а также о том, как он сам воевал с немцами. Кое-что из его рассказов я и хочу здесь привести…

Начал он с пожара. В конце мая 1937 года (ох, уж этот страшный 37-й!) в огне пожара дотла сгорело семейное гнездо Баршаев в Свислочи – тот самый деревянный дом, у стены которого и сделана эта семейная фотография 1925 года. — Как же это случилось?– спросил я у дяди Бени. Он ответил мне кратко:

– Соседи смолили кабана. Напились. Уснули. И огонь пошел гулять по деревянным крышам. Тринадцать домов сгорело в тот день в местечке… Короче говоря, осталось от дома одно пепелище. А тут, почуяв паленое, налетели в Свислочи цыгане из соседнего табора и разнесли все, что осталось от сгоревших изб.

Мой двоюродный брат Лева (сын дяди Меера), который в тот день был в доме у бабушки с дедушкой (ему самому в ту пору не исполнилось еще и семи лет), вспомнил, что когда начался пожар, он почему-то схватил железный циркуль и выскочил во двор. Бабушка же, как всегда, самая решительная и собранная, успела выбросить через окно кое-что из белья, одежды. Все остальные вещи сгорели вместе с домом. Пришлось бабушке Саре и деду Хаиму поселиться на время у сына Меира, который вместе с женой, ее родителями и двумя своими детьми жил в другом доме на соседней улице.

– Встал вопрос: как быть с родителями, куда их пристроить? – говорит дядя Беня. – Исаак, Фаня, Мара – в Киеве, Израиль – в Харькове, это все далеко и не очень реально. Сеня – заканчивает аспирантуру в Горецкой сельскохозяйственной академии, ему надо двигать науку. Я решил, что как самый младший из детей, должен позаботиться о родителях. Я был еще не женат, оканчивал вечерний институт и работал прорабом на стройке. Зарабатывал хорошо, на работе пользовался уважением – как-нибудь справимся, думал я. Стал искать жилье для родителей и приметил недостроенную половину дома. Договорился с мужиком – хозяином всего дома о том, что я своими силами доделываю полдома, а он бесплатно сдает его мне на четыре года. Месяца за два довел дом до ума – настелил полы, вставил рамы оконные, двери, побелил, покрасил, печку русскую ребята мне сложили – и получились три небольшие комнатки. И вот мы с Аароном, который тогда тоже в Минске учился в том же институте, что и я, только на дневном отделении, поехали в Свислочи за родителями.
Привезли их, разместили, купили мебель, кровати я сделал, и зажили хорошо, хоть и скромно, конечно. Отец с мамой в одной комнате, мы с Аароном – в другой, на одной кровати спали. И еще небольшая столовая была с русской печью, на которой мама все готовила, пекла, варила.

Я днем работал, вечером учился, а по ночам шабашку делал – сметы разные составлял, проекты чертил. Так, веришь ли, мой отец – дед твой Хаим – уже старик был и практически неграмотный, бывало, иной раз ошибки находил и в сметах моих, и в чертежах. Весь дом держался, конечно, на маме, Саре-Хьене. Она готовила, кормила, обстирывала нас, шила, штопала – короче, без дела не сидела. И вот однажды зимой, развешивая белье на улице, она сильно простыла и заболела. Мы положили ее в больницу, хотя она просила оставить ее дома. А там, после того, как ее искупали в ванне, у нее началось двустороннее крупозное воспаление легких. Я вызвал Фаню. Она недели две побыла, за мамой ухаживала, дома нам помогала. Но пришлось ей в Киев возвратиться – двое маленьких детей как никак на руках оставались. А маме становилось все хуже и хуже, и в конце апреля 1941 года она умерла.

А через два месяца началась война.

Отец сразу же сказал: «Беня, надо уходить. Они нас не пощадят…»

А напротив нас жил мой двоюродный брат – Ефим Мазлин с семьей. Он был главным инженером крупного деревообрабатывающего предприятия, первоклассный специалист, жил хорошо, богато. Он женился на девушке из богатой еврейской семьи. В доме у него была полная чаша. Я ему и говорю: “Ефим, забирай деньги, ценные вещи и пошли с нами”. А он отвечает: “Нет, мне боятся нечего, я не член партии, немцы цивилизованный народ, нас не тронут. Это ты коммунист, тебе надо бежать”. Так он с семьей и остался. Потом, после войны, соседи рассказывали, что все они в гетто сгинули, только маленький сынишка Мазлиных еще несколько месяцев появлялся на улицах — из гетто убегал, просил хлеба.

А мы с отцом ушли. Я взял свой велосипед. Повесил на него чемодан, куда мы сложили самые необходимые вещи, документы. Книжку взял сберегательную – там тысяч семь было. Еще хорошо помню, что взяли мы пачек двадцать “Беломорканала” – и я, и отец были заядлыми курильщиками. В Орше – а это большая узловая станция – я решил: куда первый поезд будет – в Харьков, Киев или Ленинград, туда отца и отправлю. Ему – старику – делать здесь нечего, а нам, молодым парням, надо идти в армию. И вот на мое счастье подошел поезд на Киев. Я отца посадил, отдал ему чемодан, денег дал, и он поехал. Ну, думаю, слава Богу. И Бог не подвел: отца в Киеве на вокзале случайно Фаня и Исаак встретили. Вот так бывает. И уж потом Фаня взяла его с собой в Киргизию, во Фрунзе, где реб Хаим, твой дед, и дожил благополучно до 86 лет. (Ну, это я уже хорошо знаю и сам — жил с дедом и хоронил его, когда мне было уже почти 14 лет. – Прим. мое – А.Б.)

Проводил я отца, и тут ко мне двое военных подходят, просят предъявить документы и пройти с ними в комендатуру. А я в Орше решил переодеться после нашего путешествия из Минска. На мне были хорошие новые ботинки, костюм, кожаное пальто, шляпа, не помню, был ли галстук. Ну, в общем, вырядился франтом. Приводят меня в комендатуру вокзальную и в комнату за решеткой помещают. Я возмущаюсь: в чем дело, вот мои документы – паспорт, партийный билет, я инженер-строитель из Минска, коммунист. А они мне: знаем, мол, много вас таких тут ходит. Немцы кучу шпиков и диверсантов в этот район забросили, они тут по ночам фонариками и ракетами сигнализируют, куда бомбить. А документы делают – не придерешься.…

Тут в комендатуру заходит полковник какой-то со свитой. И вдруг я узнаю его: это же бывший мэр Минска, председатель горисполкома Ванеев, как сейчас фамилию помню. Он на меня глянул и тоже, вижу, узнал. Я к нему: “Товарищ Ванеев…”. “А ты что тут делаешь?” – спрашивает. “А вы у капитана спросите,– говорю,– он меня, видно, за шпика немецкого держит”. “Вы чего дурака валяете, – обратился Ванеев к вытянувшемуся перед ним капитану. – Это же наш человек – коммунист, строитель минский, мы его хорошо знаем. Освободить немедленно!”. Так он меня, можно сказать, от верной смерти спас. На моих глазах уводили людей задержанных и расстреливали где-то невдалеке…

…6 декабря 1941 года в бою за станцию Хитрово Орловской области мой дядя Беня, младший лейтенант Бенцион Баршай, был тяжело ранен – пуля навылет прошила грудную клетку, задев верхушку легкого. С километр еще бежал он к своим, зажав хлещущую кровью рану, пока, наконец, не потерял сознание у полевого медпункта. Когда очнулся, дали ему выпить полстакана спирта и пистолетным шомполом, намотанным на вату, стали прочищать рану. И врачи еще очень удивлялись, что раненый только охал и стонал, а не орал, как все прочие при подобной “процедуре”. Полгода провалялся дядя Беня в полевых и стационарных госпиталях и был выписан с “белым билетом”, то есть негодным к строевой службе.

Так из боевой цепи был выбит еще один из наших Баршаев.

А потом была довольно романтическая история знакомства и женитьбы дяди Бени на Симе Ратнер, красивой еврейской девушке-студентке из Саратова. Но об этом – чуть позже.

 

8

Мама, по ее собственным словам, окончила семилетку, причем, год или два ходила в еврейскую школу. Тетка моя – ее старшая сестра Фаня – всегда подтрунивала над мамой и выражала сомнение в ее законченном семилетнем образовании. Может быть, потому, что сама она вряд ли успела проучиться и семь лет. Так или иначе, но мама умела довольно грамотно писать и читать по-русски, по-белорусски и на идише, вести делопроизводство и печатать на пишущей машинке. У меня хранится интересная справка, написанная по-белорусски, о том, что гр. Баршай Мария Ефимовна «працювала» в сельсовете местечка Свислочь Осиповического района Могилевской области в качестве секретаря-деловода в 1929-1933 годах. Интересно то, что справка написана на квадратике плотной бумаги розоватого цвета, на обороте которого напечатан текст на идише ивритскими буквами. То есть, это прямое доказательство того, что в те годы идиш еще был живым, рабочим и даже официальным языком в некоторых республиках Страны Советов.

В 1933-м году, то есть, в 21 год, мама выбралась из местечка в «большую жизнь», а точнее, в большой город Киев, только-только вновь ставший столицей соседней с Белоруссией республики – Украины. К этому времени в Киеве обосновались ее старшие сестра и брат – Фаня и Исаак, и потому маме было на кого опереться в совершенно новой, незнакомой среде. У нее, очевидно, были хорошие рекомендации из Свислочи, и она довольно быстро смогла найти работу – на Киевском паровозовагоноремонтном заводе (КПВРЗ), который, естественно, находился рядом с киевской железнодорожной станцией и вокзалом, тогда еще строящимся. На этой стройке, между прочим, работал в те годы и мой будущий отец, молодой инженер-строитель Зузя Браверман, который встретится с мамой через несколько лет.

А до того «карьерный» рост мамин выглядел следующим образом (его с предельной точностью зафиксировала трудовая книжка). Сначала ее взяли простой конторщицей в административный отдел, затем перевели в делопроизводители. А через несколько лет ей доверили важную и ответственную должность — начальника военно-учетного бюро. Бюро это – ВУБ – специальное подразделение мобилизационного отдела завода, чья задача – работать с допризывной молодежью, готовить будущих солдат к службе в армии и флоте.

Мама занималась не только учетом молодых, до— и призывного возраста парней, но и их военно-спортивной и физической подготовкой, вовлечением ребят в различные кружки ОСОАВИАХИМа (Общество содействия обороне, аиационно-химическому строительству в СССР), записывала их в стрелковые, парашютные, планерные, авиационные секции, следила за регулярной сдачей норм ГТО, водила на медицинские комиссии. При этом она и сама была «Ворошиловским стрелком», несколько раз прыгала с парашютом, правда, не с самолета, а с учебной вышки, в качестве санинструктора участвовала в различных военных учениях. Сохранилось несколько фотографий, где мама с противогазной сумкой на боку и с повязкой санитара тащит с рабочими носилки, идет куда-то строем и т.д. Хранится у меня и газетная вырезка от 11 сентября 1938 года с фотографией мамы и двух молодых парней с букетами цветов. Под фотографией подпись:

«Призывная комиссия Сталинского района г.Киева приняла комсомольцев-стахановцев КПВРЗ тт. Г. Карахана – резчика металла и Ф. Куземка – электросварщика – в военно-воздушные части РККА.

На снимке: начальник военно-учетного бюро завода Мария Баршай поздравляет молодых патриотов.

Фото Б.Шмулевича. (Союзфото)»

Мама на этом снимке – эдакая пышка, сбитая, полненькая невысокая девушка с шапкой черных волос, собранных на затылке.

Тогда-то, в эти, мнится мне, счастливые молодые мамины годы познакомилась она или кто-то познакомил ее с ладным симпатичным еврейским молодым человеком, прорабом на строительстве Киевского вокзала Зузей Браверманом. Был он на четыре года старше ее и уже успел окончить строительный институт. По более чем скупым и менее чем сентиментальным воспоминаниям мамы, был этот Зузя Евсеевич человеком добрым, спокойным, веселым, любил детей и игру на скрипке. Скрипка у него была, а детей своих завести еще не успел. Маме он, судя по всему, понравился сразу, да и она ему, уверен, пришлась по душе. Хотя высоким интеллектом и образованием моя дорогая мама похвастать не могла, зато она могла пленить Бравермана, да и любого другого молодца своей душевной и физической свежестью, природной чистотой, доброжелательным веселым нравом, отсутствием чрезмерных претензий к жизни и к людям, то есть, тем, что называется гордыней, была полна жизнелюбия и, как показала ее дальнейшая судьба, — жизнестойкости. Она прочно стояла на ногах, на нее можно было положиться в делах практических, житейских. Мне кажется, мой будущий отец почувствовал и понял все это быстро, поэтому они с Марой не стали затягивать любовную игру, а дали волю чувствам и бросились в объятия друг друга.

Из общей комнатки заводского общежития мама переехала в скромную комнату инженера Бравермана в большой коммуналке на Подоле. Это был 1940-й, последний предвоенный год и, наверное, последний по-настоящему счастливый год в маминой жизни. Можно себе представить: двое молодых влюбленных в большом красивом городе, они полны сил и здоровья, у них есть жилье и работа, они с надеждой и радостью смотрят в будущее. Они были так счастливы и беззаботны, что даже позабыли пойти в казенный дом и оформить соответствующей бумагой свое супружество. Они побежали в ЗАГС регистрировать брак только в январе 1941 года, поскольку отца срочно призвали на шестимесячные военные сборы, а мама была уже на четвертом месяце беременности. Думаю, что из-за спешки мама не стала менять свою фамилию на папину, а, может, ей своя – Баршай — нравилась больше, чем Браверман. Нет, все-таки, кажется, мама говорила, что не было времени заниматься этим, надо было отца срочно провожать в армию. Лагерь их был где-то под Ленинградом. Когда он получил телеграмму из Киева, что у него родился сын, ему дали краткосрочный отпуск. Только сутки сумел папа пробыть дома, увидеть меня двухнедельного, поцеловать маму (в последний раз) и вновь отбыл на службу, из которой уже никогда не вернулся.

Потому что через месяц грянула война...

 

9

Какое счастье, что мама работала на крупном промышленном предприятии! Будь она секретаршей в какой-нибудь захудалой конторе, ни в жисть не выбраться ей с грудным младенцем из горящего под бомбами Киева. А не выбраться в 41-м из украинской столицы – значит, неминуемо разделить страшную участь 120-ти тысяч киевских евреев, сгинувших под немецкими пулями в трижды проклятом Бабьем яру. Но, слава Богу, завод, ремонтировавший паровозы и вагоны, был в состоянии сам сформировать несколько составов для эвакуации своих рабочих и их семей, для техники, которую можно и нужно было вывезти. Так что уже 12 июля, то есть, через 20 дней после начала войны, мама, получив на руки трудовую книжку и захватив из дома самый минимум вещей, погрузилась вместе со мной в заводской поезд, уходящий в глубь страны, в Саратов.

Мамин состав шел к месту назначения две недели, вместо обычных двух – максимум, трех суток. И все это время мамины сослуживцы старались помочь ей уберечь меня, двухмесячного, в моем первом и суровом военно-дорожном испытании. Но что они могли? Сбегать на станцию за кипятком, купить или выменять для мамы что-нибудь из еды, понянчиться со мной, когда маме удавалось несколько минут прикорнуть. Не склонная драматизировать события и жаловаться на судьбу, мама не без иронии вспоминала, что пеленки мои она сушила на собственном теле, поскольку в поезде не было возможности вывешивать стираное белье.

Едва прибыв на место, киевляне, что называется, с колес начали восстанавливать производство на базе одного из саратовских военных заводов. В маминой трудовой книжке значится, что 26 июля 1941 года она «прибыла по эвакуации» в Саратов и зачислена инспектором-машинисткой первого отдела завода номер 180.

По советским законам военного времени эвакуированных работников завода стали размещать в квартиры саратовцев методом так называемого уплотнения, то есть, попросту волевым путем вселять в уже обжитое жилье. Маму со мной, младенцем направили на подселение к одной еврейской интеллигентной семье по фамилии Ратнер. Предполагаю, что квартирьеры не случайно выбрали для мамы именно эту семью, жившую в двух проходных комнатках коммунальной квартиры на улице с многозначительным названием «Восьмого марта». Во-первых, они учли мамину ярко выраженную еврейскую внешность, справедливо решив, что евреи еврейку примут охотнее, менее болезненно. Во-вторых, принимая во внимание наличие у мамы грудного ребенка, они также правильно рассчитали, что еврейскому сердцу будет трудно отказать одинокой женщине с маленьким сыночком. Но мама со свойственным ей житейским инстинктом решила сразу не раскрывать все карты, а разведать обстановку, выяснить, что за люди станут фактически ее семьей на ближайшее время. Она взяла с собой подругу, которой тоже негде было жить, оставила ее внизу со мной, а сама налегке, только с бумажкой-ордером пошла на четвертый этаж знакомиться с неведомыми ей Ратнерами.

Агафья Семеновна и Борис Наумович Ратнеры оказались милыми пожилыми людьми, которые жили с младшей дочерью Симой, первокурсницей саратовского медицинского института. Двое их старших сыновей были на фронте, воевали с фашистами где-то в Прибалтике. Это обстоятельство, быть может, добавило старикам сочувствия к молодой еврейской женщине, чей муж тоже где-то бьется на войне с врагом. Короче, мама им понравилась, а они, естественно, — маме. Поэтому Мара Баршай спокойно, без обиняков объявила им: «Извините, я сейчас вернусь, только схожу за сыночком». У Ратнеров отвисли челюсти, но делать было уже нечего. Мама быстро вернулась, благо идти пришлось недалеко. Поднялась она на четвертый этаж не только с маленьким пищащим свертком, но и со своей подругой, которой, по словам мамы, негде было ночевать. Трюк этот был явным перебором, откровенным нахальством, что поняла даже и сама мама, по обстоятельствам жизни не склонная к особым церемониям. Поэтому, переночевав одну ночь у гостеприимных Ратнеров, мамина товарка пошла «уплотняться» в другое место.

И все же на следующее утро маме вновь пришлось отбросить церемонии и попросить своих новых хозяев присмотреть за «маленьким Сашенькой», пока она устроит его в заводские ясли. И сердобольной Агафье Семеновне ничего не оставалось делать, как согласиться. И хотя вскоре мама стала носить меня в садик-ясли, тетя Агаша на целых три года стала мне заботливой бабушкой, Борис Наумович – дедушкой, а Сима – сестрой-практиканткой. Старики, у которых уже давно не было маленьких детей, по-настоящему полюбили крошку-квартиранта, а заодно и его маму с ее легким и уживчивым нравом, со всегдашней готовностью самой прийти на помощь. У нас, помню, долго хранились стихи Бориса Наумовича, посвященные «нашему милому мальчонке Саиньке Баршаиньке по прозвищу Шуп». Ласковое это прозвище я получил, поскольку так называл суп, который мне варила Агафья Семеновна. Там, в Саратове, мама, упав на обледенелой улице по дороге за мной в ясли, сломала кисть левой руки, да так, что осталась она кривой на всю жизнь. Но тогда по горячке она успела донести меня из садика домой, к Ратнерам. И только утром, промаявшись всю ночь с рукой и оставив меня под присмотром, побежала в заводскую медсанчасть, где ей наложили гипс. Как оказалось, неумело, поскольку сломанные кости не выправили, и они срослись косо. Я в детстве, помню, постоянно приставал к маме с вопросом, почему у нее такое кривое запястье и не ноет ли оно к перемене погоды.

Судьбе было угодно по-настоящему породнить меня и маму с семьей Ратнеров. Произошло это так. Дядя Беня, мамин младший брат Бенцион, о котором я уже говорил, находясь после ранения в пензенском госпитале, узнал, что киевский завод КПВРЗ эвакуировался в Саратов и, значит, Мара должна находиться там. И когда после выписки ему предложили на выбор службу в инженерных частях Московского или Саратовского военных округов, он выбрал последний. Приехав рано утром в Саратов – стриженый, похудевший, с одним вещевым мешком – дядя Беня первым делом нашел эвакуированный из Киева завод и вызвал на проходную свою сестру. Какая это была встреча, можно себе только представить. Мама отпросилась с работы и повела брата к себе домой, то есть, к Ратнерам, на улицу Восьмого марта. Там-то он узнал, наконец, обо всех семейных новостях. И о том, что мама осталась одна с маленьким сыном на руках, и о том, что погибли Израиль и Аарон, и о том, что их отец, мой дедушка Хаим благополучно добрался до Киева, а потом Фаня забрала его с собой во Фрунзе.

Там же, у мамы дядя Беня познакомился с Симой Ратнер, и как только он увидел ее, стрела Амура угодила прямо в сердце молодого фронтовика-лейтенанта. Молодые люди полюбили друг друга, и это обстоятельство стало, естественно, дополнительным стимулом частых визитов дяди Бени в дом на улицу Восьмого марта. Он сразу же отдал маме свой офицерский аттестат и помогал ей и Ратнерам всем, чем мог. Вскоре его отправили на строительство оборонительных сооружений под Воронеж. Уезжая, он сказал, что, если будет жив, через год обязательно вернется и женится на Симе. Дядя Беня сдержал свое слово. Они поженились, родили и воспитали двоих детей, прожив долгую счастливую, хотя и совсем не легкую жизнь. Многие годы Борис (Бенцион) Ефимович был военным строителем. После скитаний по разным городам России они осели в Саратове, где дядя Беня возглавлял крупные строительные тресты, а тетя Сима работала врачом. В 1990 году вслед за дочерью Леной они переехали в Израиль…

 

10

Осенью 1944 года, после трех напряженных лет жизни в Саратове мы с мамой выехали в Среднюю Азию, в столицу Киргизии город Фрунзе. В те военные годы любой работник государственного предприятия, тем более — оборонного, был по существу крепостным и без ведома государства не имел права поменять ни места работы, ни места жительства. Конечно, мама рвалась во Фрунзе, к своей единственной сестре Фане, которая с мужем и детьми надежно обосновалась в далеком Фрунзе. Ее муж – Ефим Маркович Виленчик — офицер-железнодорожник – был командирован на Туркестано-Cибирскую магистраль и возглавлял на станции Пишпек (Фрунзе-Товарная) транспортно-экспедиционную контору (ТЭК), которая занималась приемом и отправкой железнодорожных контейнеров. Начальник ТЭКа считался довольно крупным путейским начальником. Во всяком случае, ему предоставили отдельную квартиру и персональный конный выезд – линейку или даже фаэтон с кучером, замененными вскоре после войны на автомобиль М-1 – в просторечии — «эмку». Думаю, что тетка упросила дядю Ефима сделать официальный вызов маме в Саратов, чтобы ее отпустили во Фрунзе. Поскольку мамин завод относился к министерству путей сообщения, то вызов с железной дороги, пускай даже и отдаленной, считался, видимо, достаточным основанием для перевода работника на другое место службы по тому же ведомству. Так это было или не так, не знаю. Во всяком случае, в маминой трудовой книжке значится: «16. Х.1944 г. Уволена по переводу на Туркссибск. жел. дорогу». Можно только представить, каким было расставанье мамы с Ратнерами, ставшими ее второй семьей, с родным заводом, где проработала оно ровно десять лет!

Хотя мне было уже три года, долгую дорогу с мамой из Саратова во Фрунзе я не помню совсем. А вот, как тревожно сидел на вещах на привокзальной площади в ожидании встречавшей нас тетки, уже смутно припоминаю. Собственно, с этого момента я и начал помнить, осознавать себя. Хотя в целом память моя, надо признать, весьма и весьма дырявая. Тётя Фаня жила на улице Пионерской, недалеко от вокзала. Может быть, это и подвело ее: к прибытию поезда она опоздала, и маме пришлось выгружаться самой. Уверен, что и на этот раз добрые люди помогли женщине с ребенком. Первыми на вокзал примчались дети тети Фани Виленчик – мои двоюродные сестра и брат — 16-летняя Тамара и 12-летний Вова. Она сама появилась чуть позже на конной повозке с резиновыми колесами, сидя рядом с кучером, похожим на батьку Махно. Кучера звали Кузьма, как выяснилось позже. Это были личный возница и личная линейка Ефима Марковича Виленчика, начальника ТЭКа и моего дяди. Как нас погрузили на повозку, как довезли и разместили дома, в памяти моей не осталось.
Помню только своего родного дедушку, которого я увидел впервые в жизни. Дедушка оказался сухим и высоченным дядькой с прокуренными усами и желтыми от никотина ногтями на скрюченных пальцах. После пухлого, милейшего и сентиментального Бориса Наумовича, мой родной дед Хаим представился мне суровым и грубоватым, отчужденным от меня. Но так только казалось. Дедушка Хаим любил меня нежно и глубоко, как только можно любить самого младшего внучонка, да еще сына своей не очень счастливой дочери. Но он никогда не выказывал это открыто, как многие из наших Баршаев, не склонные к сюсюканью, телячьим нежностям, к лишним объятьям и целованиям. Наверное, это все шло от дедушки, хотя, впрочем, и бабушка, говорят, была скупа на сантименты.

В доме на улице Пионерской впервые в жизни я увидел погреб или точнее, наверное, подпол (поскольку он был сделан под деревянным полом одной из комнат), где хранились картошка, бочки и банки с разными солениями и где было темно, таинственно и пахло влажной черной землей. В этот подпол я однажды по неосторожности упал, к счастью, без серьезных последствий. А вот когда тетка посылала меня достать из «под земли» картошки или набрать квашеной капусты из бочки, я делал это с большим удовольствием.

Многоквартирный дом барачного типа на Пионерской был примечателен тем, что он примыкал к особняку известного московского академика Скрябина, Константина Ивановича, родственника Молотова, настоящая фамилия которого тоже была Скрябин. Правительство республики выделило академику отдельный дом, потому что в те годы Константин Иванович руководил Киргизским филиалом Академии наук СССР и вообще помогал становлению науки в горном крае. Правда, сам Скрябин, по слухам, не часто появлялся в своем доме, постоянно там жили какие-то члены его семьи, в основном женщины. Говорили, что академик имел польские корни, это отчасти подтверждалось тем, что в доме было много польских книг, а его жильцы между собою говорили по-польски. Одна очень милая седая старушка из этого дома подарила мне большую и красивую книжку про Кота в сапогах. Книжка была в яркой твердой обложке и с замечательными цветными рисунками. У нее был лишь один недостаток – сказка была написана по-польски. Я еще долго хранил этот раритет, но потом, кажется, сам подарил его кому-то…

 

11

Как гласит мамина трудовая книжка, ровно через месяц после увольнения в Саратове — 15 ноября 1944 года — она была зачислена секретарем-машинисткой в контору «Кирпищеснаб» Министерства пищевой промышленности Киргизской ССР. Очень важно, что приняли ее на работу ровно через месяц. По советским законам непрерывный трудовой стаж работника терялся, если более 30 дней в течение одного года он по документам считался безработным. А стаж для советского человека значил многое: это и прибавка к зарплате, хотя и мизерная, и прибавка к отпуску, а главное – благополучная анкета, незапятнанная биография. Так что в этом смысле тетка, а главное, наверное, дядя Ефим с его обширными транспортно-производственными связями постарались и нашли для мамы работу ровно в срок. Через короткое время министерство предоставило маме и жилплощадь.

Мы стали жить в большом (как мне тогда казалось) трехэтажном розовом доме с двумя подъездами. Он стоял в центре города, на очень красивой улице Дзержинского, которая больше походила на бульвар (сейчас она так и называется – бульвар Свободы). Говорили, что Дзержинка имела в ширину сто четыре метра и считалась самой широкой улицей в мире, шире даже Елисейских полей. Она действительно была (и есть) очень широкой и обсажена двенадцатью рядами деревьев – в основном тополями, а также дубами, акациями, кленами, карагачами (мелколистный вяз) и другой красивой растительностью. По каждой стороне бульвара текли, журча и пенясь, два неглубоких арыка, а посередине – один большой, как речка, арык, в котором мальчишки, сделав запруду, могли даже купаться. О, арыки нашего азиатского детства! Об этом не расскажешь точней и проникновеннее, чем это сделала Дина Рубина в своем «ташкентском» романе «На солнечной стороне улицы»! Лишь одну ошибку допустила замечательная писательница, быть может, даже намеренно. Это насчет того, что
Ташкент – единственный в мире город, где есть арыки. Нет, почти во всех среднеазиатских городах, особенно предгорных, текут-бегут горные рукотворные ручьи-арыки, вода которых орошает не только городские аллеи, парки, скверы, но и личные огороды, сады, приусадебные участки горожан. И, конечно, «наш» арык, так счастливо спасавший в детстве от солнечного зноя, навсегда останется для нас единственным, неповторимым!

Но вернусь к нашей «жилплощади». Это опять было уплотнение. Нас с мамой вселили в кухню трехкомнатной квартиры, где уже обитали три семьи. Насколько я помню из рассказов мамы, в нашей квартире жили люди солидные: главный винодел министерства, ведущий специалист сахарного треста и главный бухгалтер управления табачной промышленности. То ли люди маме попались хорошие, то ли время тогда было такое — военно-сочувственное, во всяком случае, никто из «уплотненных» не возмутился тем, что их лишили кухни, никто не ругался, не жаловался, не вел себя агрессивно, подобно приснопамятному Ушполю из 4-й квартиры, куда мы с мамой переехали уже после окончания войны. Просто они перенесли свои электроплитки, примусы или керогазы — кто в коридор, а кто и к себе в комнату, и стали жить как прежде: в тесноте, но не в обиде.

В доме нашем обитали, как я понял позже, интересные люди. Фамилии многих из них сохранились у меня в памяти: Хмелевы и Стразовы, Липцер и Федотов, Майзельсоны и Руденки, Брунштейны и Фильштинские, Шехтманюки и Романовы, Ишутины и Постниковы. Многие из них были крупными специалистами в области пищевой и перерабатывающей промышленности. Их направили или эвакуировали в Киргизию из Москвы, Ленинграда, Киева, Харькова, других центральных городов для того, чтобы наладить производство продуктов, так нужных фронту и тылу в годы войны.

У заместителя министра пищевой промышленности Руденко были, помнится, две очень красивые дочери – Инна и Лина. Инна была значительно старше нас, а Лина — моя ровесница, поэтому младшую сестру я запомнил хорошо. Она в ее и мои шесть лет казалась мне верхом женской красоты. Особенно после того, как на дне рождения у нашей соседки Милочки Майзельсон Лина поцеловала меня коротким, но внятным поцелуем в тот момент, когда кто-то из юных гостей вдруг выключил в комнате свет. Что это было, не знаю – то ли детское озорство, то ли первое проявление девичьей чувственности. Но внезапное упоительное прикосновение к горящей бархатной щеке золотоволосой девочки запечатлелось в моей памяти на всю жизнь. Когда через много лет увидел я в «Комсомольской правде» статью за подписью Инны Руденко, то сразу понял, что это сестра Лины. А вскоре узнал, что и Лина стала известной журналисткой – она работала в очень популярной газете «Московский комсомолец». Помнила ли она о том далеком детском поцелуе? Не знаю, не уверен. Больше мы с ней никогда не встречались, хотя я тоже вступил на журналистскую стезю и тоже начинал в молодежной газете «Комсомолец Киргизии». Быть может, то был поцелуй судьбы?

Кстати, «судьбоносное» событие это произошло в той самой четвертой квартире, где я с мамой прожил до самой своей женитьбы — больше двадцати лет. Бог ты мой! Двадцать лет в комнате площадью 12 квадратных метров в общей квартире на три семьи! А моя бедная мама прожила в ней еще почти тридцать лет – никуда не хотела уходить или что-то менять: так срослась, так сжилась с этой комнаткой своей на Дзержинке! И ведь никогда не сетовала на судьбу, не жаловалась, не жалела ни о чем! Жила, как говорится, без претензий, радовалась тому, что имела. Словом, жила – не тужила. Да и некогда было ей тужить а, главное, — не было смысла.

Что мог изменить в своей жизни «простой советский человек», каким, безусловно, были моя мама, я, да и еще примерно 200 миллионов человек, живших на одной шестой суши под названьем СССР? Все было предопределено, все было решено за тебя государством, и свобода выбора была у нас небольшая. Государство давало тебе образование, предоставляло работу, а через 10-15-20 лет рабского труда — даже и квартиру, оно обеспечивало тебя отдыхом по путевке профсоюза. Оно же и лечило тебя в государственных больницах, где ни за что не надо было платить. Благодать! Так в этой умеренной благодати жили и умирали миллионы людей, большинство из которых полагало, что только такой и должна быть нормальная жизнь. А вот та, другая, которая протекала где-то там, далеко, за железными границами нашего могучего социалистического государства, вот она-то считалась ненормальной, несправедливой, полной неравенства, эксплуатации человека человеком, унижения, торжества богатеев, бесящихся с жиру. Очень долго именно так и совершенно искренне думали многие советские люди, оболваненные коммунистической пропагандой и лишенные возможности хоть краем глаза увидеть жизнь другую.

Что касается коммунистического промывания мозгов, то мама и, в какой-то степени, я сам – прямые жертвы этого тотального государственного яда. На всю жизнь запечатлелся в моем сознании увесистый том «Краткого курса истории ВКП(б)», который мама из года в год обязана была штудировать, конспектировать и «зарубать на носу». Так и вижу слегка замусоленную светло-зеленую с красными буквами обложку «Краткого курса» и корпящую над ним «вечернюю» маму, которая старательно «конспектирует» текст очередной главы «истории» партии – иначе говоря, добросовестно переписывая ее слово в слово в свою самодельную тетрадку, сшитую из полос белой бумаги. Благо бумаги у секретаря-машинистки было в достатке. Главным требованием на политзанятиях по «Краткому курсу» было наличие у человека, изучающего его, конспекта учебника, а что оставалось у члена ВКП(б) в голове – не очень-то интересовало партийных пастырей, большинстов из которых были такими же убогими, как и сам «Краткий курс». Но вот за пропуск занятий и за отсутствие конспектов можно было схлопотать и выговор по партийной линии, что являлось тяжелейшим наказанием, сравнимым только разве что с уголовным. Вот почему миллионы людей в Стране Советов не имели возможности почитать после работы ничего иного, кроме «Краткого курса», полного неизбывной скуки, унылого вранья и бездарно сфальсифицированной истории.

Какая жалкая ирония жалкого времени: и мама, и ее антипод – вражина Ушполь обязаны были читать и конспектировать одну и ту же жалкую книгу – «Краткий курс истории ВКП(б)»!

 

ВСЕ ОСТАЕТСЯ…

 

…И, если подлинно поётся
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!

И.Мандельштам

 

1

Может быть, эта принудительная обязанность штудировать на ночь гнусный, гадкий и совсем не краткий «Краткий курс» отбила у мамы способность читать нормальные книжки. Как только она открывала интересный роман или повесть, даже рассказ или газетный очерк, веки ее непроизвольно смежались, и она спешила занять горизонтальное положение. Правда, попытка бороться с книжкой продолжалась и в этом состоянии, но Морфей неизбежно одерживал быструю победу над мамой — и вот уже легкий храп разносится над поверженной книжицей.

По бедности нашей далеко не сразу появился у мамы и телевизор. Вначале это был маленький и черно-белый, а потом – когда я уже был женат и отделился от мамы, а она уже не работала — я притащил ей свой старый цветной телевизор, поскольку купил себе большой и новый. Эх, многое я бы отдал сейчас, чтобы тогда все случилось наоборот: маме я купил бы новый и большой, а себе оставил бы старый!

Потому что к тому времени мама моя видела все окружающее в туманной дымке — нечетко и приблизительно — из-за жуткого диабета начала развиваться у нее так называемая ретинопатия, а, попросту говоря, – прогрессирующая слепота. Но мама добросовестно высиживала все программы подряд, если и не различая их, то хотя бы внимая их звукам. Часто бывало так, что когда я поднимался к ней на второй этаж и тихонько заходил в ее комнату, то находил маму мирно посапывающей на стуле при включенном и громко звучащем телевизоре.

Ей все трудней становилось делать себе уколы инсулина: деления на шприце расплывались в мутном тумане. И я научился производить для нее эту нехитрую ежедневную процедуру. Для этого специально прибегал к маме в обеденный перерыв – совместить необходимое с полезным и приятным.

Итак, укол: сначала ваткой, обмакнутой в спирт – благо этого добра у мамы было достаточно еще со времен работы на «ликероводке», — растираю кожу на предплечье или на животе – мама чаще предпочитала именно живот — потом этой же ваткой прохожусь по тонкой игле на шприце и протыкаю иглой плотную резиновую пробочку пузырька с инсулином; втягиваю поршнем в шприц несколько «кубиков» лекарства; двумя пальцами натягиваю проспиртованное место, делаю под острым углом неглубокий укол и медленно выдавливаю инсулин под кожу. Вот и все – дневная норма введена, теперь мама может и поесть. Что она и делает — иногда вместе со мной, но чаще, после того, как покормит и проводит меня.

Да: эти мамины обеды в мой рабочий обеденный перерыв! Что могла приготовить мне она – полуслепая, полуобезноженная одинокая советская пенсионерка с диабетом третьей степени, живущая в коммунальной комнатенке на втором этаже? Яичницу с колбасой и луком, поджаренную на крошечной сковородке? Или жареную картошку из той же сковородочки – самую любимую еду во все мои времена? Или суп с картошкой и фабричными пельменями, сваренными в ее мини-кастрюльке? И еще: ее незабываемый винегрет, ее капуста и помидоры-огурцы, засоленные в небольших баночках; вкуснейшая маринованная селедочка с обручами лука и горошинами черного перца; и раза два-три в году фирменный мамин и теткин холодец с прозрачно-желтоватым желе, с разбросанными, как грибы в лесу, тонко нарезанными кругляшками вареного яйца – их и студень-желе я особенно любил в холодце. Теперь, по прошествии многих-многих лет я чувствую, я понимаю, что не было в моей жизни более сладостных яств и угощений, чем эти нехитрые обеды в мой рабочий перерыв! Обеды, преисполненные тепла и тихой любви моей незабвенной родительницы, моей скромной и безответной мамы – Мары Ефимовны Баршай — благословенна память ее!

Я многое отдал бы сейчас, чтобы оказаться с ней рядом, придержать за руку, предостеречь, охранить, когда она, полуслепая, шла по тротуару нашей Дзержинки в ближайший сбербанк – платить за квартиру — и провалилась в телефонный колодец, чья крышка была сдвинута и не поставлена на место нерадивыми рабочими. Хорошо еще, что колодец оказался неглубоким, и мама провалилась лишь до груди, к счастью, не поломав себе ничего из костей! Не знаю, сколько времени она, испуганная и ушибленная, простояла в этом колодце, пока кто-то из прохожих не помог ей выбраться из ямы.

Я много дал бы сегодня за то, чтобы посмотреть в глаза другому прохожему, которого мама попросила помочь ей спуститься по ступенькам универсального магазина «Люкс», что находился напротив нашего дома, на другой стороне бульвара Дзержинского. Он подал ей руку, свел по нескольким ступеням, а на последней – руку убрал, будучи, видимо, вполне уверенным, что дальше пожилая женщина может спуститься и сама. Мама, не видя последней ступени, понятное дело, оступилась и грохнулась об асфальт, разбив себе в кровь лицо и руки. А «заботливого» прохожего и след простыл. Пришлось другим людям поднимать маму с земли и провожать до дома…

Обо всем этом я узнавал позже из маминых запоздалых и бесстрастных рассказов. Сердце закипало от обиды и невозможности что-то изменить, но мама, как всегда, успокаивала меня.

Эх, если б можно было бы сейчас повернуть назад эскалатор времени и оказаться там, рядом с мамой, когда она просит отвести ее к глазному или к зубному, к эндокринологу или на рентген, в лабораторию на анализы или на примерку к протезисту. И я – не тот, что был тогда, а нынешний – мгновенно везу ее к лучшим врачам, достаю ей лучшие лекарства, делаю все, что рекомендуют специалисты...

Нельзя сказать, конечно, что я вообще не водил ее в больницу, не ездил с ней к стоматологу или к другим врачам, но делал это всегда после трех-четырех деликатных напоминаний и просьб, когда мама уже жалобно тянула: «Са-и-нь-ка, ну, когда уже мы выберемся к Вале, глаза мои посмотреть, ты же давно обещал?». И только тогда я, наконец, решительно созванивался со своей одноклассницей Валей Мелеховой, женой еще одного нашего одноклассника — Валерки Усенко. То есть, тогда она была уже не просто Валей, а Валентиной Александровной Мелеховой, доцентом-офтальмологом, ассистентом профессора Анатолия Наумовича Медведева, главврача республиканской глазной клинической больницы. Немногословная, внешне даже строгая, но на самом деле добрейшая Валя записывала нас на прием, сама внимательно смотрела маму, а потом показывала ее своему шефу-профессору, большому глазному светилу регионального масштаба. С его благословения Валя несколько раз клала маму на лечение в эту – самую лучшую в Киргизии клинику, лечила ее и амбулаторно, что позволило на какое-то время оттянуть наступление для мамы полной слепоты.

До последнего проблеска света в глазах мама выходила гулять на улицу — на наш уникальный бульвар Дзержинского, ходила за хлебом в магазин, который находился в торце ее дома, и даже в один из двух гастрономов – один — чуть выше, по той же Дзержинке, другой — чуть дальше, по Токтогула – тоже нашей улице, пересекавшей бульвар имени «великого» чекиста (хорошо, что сейчас он переименован в бульвар Свободы!).

Мама очень любила сидеть на скамеечке на этом самом бульваре напротив дома. Чаще она сидела там одна. Но иногда ей удавалось вытащить «на бульвар» кого-нибудь из соседок – или бабушку Варвару Емельяновну Бабич из четвертой, бывшей нашей квартиры, или ее дочку Катю Куликову, которую мы между собой звали Катькой за ее неотесанность, за вспышки необузданной грубости, хотя, в общем, она была неплохой теткой.

А иногда с мамой соглашалась выйти и посидеть добрейшая Зинаида Адамовна Огай. Эта старая белорусская женщина была матерью заместителя главного редактора газеты «Вечерний Фрунзе» Геннадия Петровича Огая, у которого я когда-то работал. Его отец и соответственно муж Зинаиды Адамовны был корейцем, они познакомились и поженились на Дальнем Востоке. Петр Огай служил на какой-то высокой номенклатурной должности, а юная Зиночка – работала медсестрой в партийном санатории. Позже, когда все советские корейцы попали под сталинскую раздачу, семье Огай с двумя детьми пришлось переехать в Среднюю Азию. Муж Зинаиды, видимо, сломленный переменой участи, в солнечной Киргизии пустился во все тяжкие и стал нещадно изменять Зинаиде Адамовне. Она все терпеливо сносила ради детей. Любовные похождения Петра Огая закончились его внезапной смертью, и молодой вдове пришлось самой поднимать сына Гену и дочь Валентину.

Зинаида Адамовна, как и мама, жила в маленькой комнате в соседней коммунальной квартире. Детство и юность соседки прошли в небольшом белорусском местечке, где жили и евреи, и Зинаида Адамовна немного помнила идиш, на котором даже пыталась говорить с мамой. «Огаиха», как называли ее жители нашего дома, была женщиной мягкой, тихой, тактичной. А знание идиша делало Зинаиду Адамовну в глазах мамы идеальной наперсницей ее незрячей старости. Однажды Огаиха, как обычно, зашла за мамой – посидеть на Дзержинке. Но маму она нашла крепко спящей на узкой тахте, где обычно спал я. Зинаида Адамовна громко позвала ее: «Мара Ефимовна, гулять-то пойдем сегодня, вечер больно хорош?». Но мама не пошевельнулась. Что-то встревожило соседку, и она потрясла маму за плечо. Никакой реакции. Она толкнула ее сильнее и сразу же поняла, что женщина лежит без сознания. Огаиха постучала в комнату маминой соседки – молодой женщины-киргизки Бермет — и попросила ее быстро вызвать по телефону «скорую помощь». Та начала было расспрашивать, что, как и почему, но Огаиха только рукой махнула в сторону маминой комнаты и велела быстрей звонить и сказать, что, мол, женщина с сильным диабетом лежит без сознания. Бермет почти без проблем вызвала «скорую», но Зинаида напомнила ей, что надо срочно позвонить и Саше — пусть быстрей бежит к матери. К счастью, Бермет знала мой номер телефона и, к счастью, дома оказалась жена с дочкой. Они тут же помчались на Дзержинку. А я в это время возвращался от своего старого школьного товарища Саши Кириллова. Как только я поднялся домой, зазвонил телефон, и Марина сбившимся голосом сказала мне, что они с Майкой у мамы и чтобы я быстрей бежал туда, потому что маме плохо. «Что с ней?», — только и успел выдохнуть я, как трубка на том конце была положена.

Есть выражение «лететь на крыльях любви». Я же летел на крыльях беды. Сердце готово было выскочить из груди, улицы, фонари, деревья, кусты, мимо которых я бежал, слились в одну широкую мерцающую серо-неоновую полосу, свистящую как бич, что щелкает на арене в руках дрессировщика. Не помню, как добежал я до маминого дома, как поднялся в ее квартиру, дверь которой была открыта нараспашку. Помню только, как ухнуло в груди и животе, когда увидел лежащую на боку, казалось, бездыханную маму и стоящих возле нее в оцепенении Марину с Майкой, помню, как хрипло вырвалось из горла с отчаянием и страхом: «Что!? Что!? Что случилось!?». Помню, как подумал вдруг, что у мамы инсульт и теперь она будет прикована к постели, напрочь забыв почему-то о ее диабете, о возможности комы. Мне никто не успел ответить, поскольку в комнату быстро прошли женщина-врач «скорой помощи» и молоденький фельдшер с медицинским зеленым сундуком. «Что тут у вас?», — быстро спросила женщина и взялась за мамин пульс. И тут за дверью раздался тихий голос Зинаиды Адамовны:

— У нее диабет. Возможно, это кома.

— Да-да, у нее сильный диабет, надо дать ей сладкую воду, — закричал я, с опозданием осознавая, что именно случилось с мамой…

Врачиха быстро вколола ей инъекцию инсулина, велела сделать сладкого сиропа и напоить больную. А мама в это время открыла глаза, задышала, щеки ее зарумянились и как будто даже разгладились. Она удивленно оглядела всех нас и произнесла неверным, смятым голосом: «Как крепко я уснула! Вы давно здесь? И что случилось? Почему вы стоите? Сейчас я встану…».

— Лежите, лежите, — строго сказала врачиха, мягко, но властно положив руку маме на плечо, — вам надо еще полежать, у вас была кома, вы были без сознания. – И, убедившись, что все в порядке и больная не остается одна, бригада «скорой» покинула мамину комнату…

Мы молча стояли вокруг лежащей мамы… Как хорошо, что она пришла в себя и даже успокаивает нас.

Но это был первый пугающий звонок. В ту ночь я остался ночевать у нее. А на следующий день мы приняли решение забрать маму к нам домой, чтобы она не оставалась без присмотра, по крайней мере, по ночам.

Она всегда легко приспосабливалась к новым условиям, и проблем с адаптацией к жизни в нашей квартире у мамы не возникло. Увы, недолго пришлось пожить ей в моем доме, в доме ее единственного сына…

 

2

Шли странные, завихренные, оглушительные 90-е годы двадцатого столетия. Стремительная перестройка, рвущееся через край море гласности, плыть в котором — сплошной восторг не только акулам пера, но и самой малой рыбешке.

События в стране, как айсберги в Ледовитом океане, сталкиваются, крушат все вокруг, налезают друг на друга. Эх, только поспевай следить за валом больших и малых перемен, обрушившихся на страну и людей после размеренных и серых лет застоя! Немыслимые ранее вещи становились осязаемой явью – только руку протяни! Мифы и незыблемые константы большевистской истории и советской действительности рушатся и падают, уходят в небытие, как детские замки на морском песке! Липовая, насквозь фальшивая демократия, выборы без выбора, принуждение к единомыслию, лицемерие и фальшь, монополия одной партии, одной идеологии – все это рухнуло в одночасье, полетело в тартарары. Лавина новых партий, общественных движений, фронтов, союзов, объединений, а также – идей, прожектов, раздумий, предложений, общественных фантазий захлестнула страну. А возрождение национального самосознания и самодостоинства всех – даже самых малых народов и народностей огромной страны! Это была пора подлинной народной свободы – поначалу чистой, восторженной, бурлящей, почти не регулируемой ничем!

И, конечно, ярче и острей всего коснулась она экономической стороны советского бытия, где практически не существовало частной собственности, подлинного рынка, где деньги по сути ничего не стоили. Вначале как грибы после дождя, стали плодиться и размножаться кооперативы, в которых не было ограничений на прибыль и зарплату. Они действовали почти во всех сферах услуг и производства товаров. Вслед за ними и параллельно формировались различные общества с ограниченной ответственностью, фирмы и фирмочки, акционерные общества и частные компании и даже частные банки.

Страна мучительно, но упрямо переходила на рыночные отношения, которые вначале больше походили на гигантский и стихийный – Госплан благополучно почил в бозе! — товарообмен. Автомобили менялись на картофель, ткани – на металлоизделия, уголь и нефть – на вагоны, зарплата рабочих – на продукцию, которую они выпускали, водка менялась на все, что хочешь, короче, все менялось на все. Цены, отпущенные на свободу, разумеется, сразу же взметнулись на фантастическую, немыслимую для рядовых граждан высоту. Но свобода предпринимательства, вначале робко, а потом все смелей и смелей преодолевавшая государственный контроль, медленно, но верно начала приносить свои плоды. И пустые прилавки магазинов стали стремительно наполняться всевозможными товарами. И хотя цены на них были заоблачными, это стимулировало людей к заработку, к активному труду, предпринимательству, бизнесу, торговле. Торговле, понятно, прежде всего. Поскольку своих товаров еще почти не было вовсе, народ пустился во все тяжкие: стал скупать шмотье и другой ширпотреб в соседних, чуть более продвинутых странах, таких, как Турция, Польша, Китай, Кипр, благо, что границы с ними были уже не «на замке». Родилось и размножилось целое племя так называемых челноков – людей с огромными сумками ширпотреба снующих туда и сюда.

Бастион социалистической, так называемой общенародной собственности стремительно рухнул под напором гениально придуманной и проведенной приватизации, то бишь, ваучеризации страны. Из имперского советского социализма прямиком в стихийный капитализм страну молниеносно перебросили, причем, с минимальными катаклизмами умные, смелые и решительные люди во главе с Егором Гайдаром, Анатолием Чубайсом и их молодыми соратниками, поощряемые легендарным и расхристанным президентом Ельциным. Конечно, переход на новые рельсы осуществлялся чисто по-русски – разухабисто, нахраписто, с пеной, икотой, потом и кровью. А как еще можно было совершить тектонический разлом в гигантской, косной, догматичной, многострадальной и многонациональной стране?! И все-таки это было лучше, чем стихийный и кровавый передел собственности путем революции, гражданской войны, общенационального хаоса.

В такое вот смутное, но яркое и беспокойное время служил я в своем телеграфном, пока еще государственном информационном агентстве главным редактором редакции республиканской информации. Республика наша — далекая от Москвы Киргизия, тоже, разумеется, была вовлечена в перестроечные процессы, в «демократизацию, ускорение, гласность, плюрализм». После августовского путча 1991 года, сильно напугавшего всех нас в республике, и после Беловежского распада СССР Киргизия тоже объявила о своей государственной независимости и суверенитете. Избранный еще до этого — по примеру СССР и России — президентом Киргизии академик, доктор технических наук Аскар Акаев автоматически стал теперь президентом независимого (непонятно только, от кого) государства. В новой республике, надо отдать ему должное, начались демократические реформы, работа над новой Конституцией страны и другими атрибутами государства и вместе с тем явно ослабевала узда государевой власти над людьми, они почувствовали вкус свободы.

Акаев первым на постсоветском пространстве — раньше Украины и Казахстана, Беларуси и Молдовы — ввел свою – киргизскую национальную валюту – сом, активно способствовал либерализации экономики и общественной, политической жизни в стране. Помню, сомы легко и беспрепятственно можно было обменять на рубли и доллары не только в сберкассе или госбанке, но в частных обменных пунктах, а то и у менялы прямо на улице, причем, спокойно, не таясь.

Киргизию очень быстро признали многие государства мира, и некоторые из них поспешили установить с республикой дипломатические отношения, открыть свои посольства в уже переименованной столице страны – Бишкеке. Первыми, помню, были Турция, США, Россия, чуть позже – Иран, Китай и разные международные организации. Как вырос тогда в цене английский язык, какой бум востребованности людей, владеющих этим языком, разразился в нашей маленькой республике в те годы! Хочу отдать должное моей жене Марине, которая настояла, чтобы наши дети пошли в специализированную английскую школу № 13. Она давала ребятам отличные знания английского языка. И это уже очень скоро пригодилось и Майе, и Вове!

Ну, а мы, журналисты, шалели от череды событий и новостей, наваливавшихся на нас каждый божий день. Как главный редактор государственного информационного агентства я отвечал за информацию о деятельности президента, киргизского парламента – Жогорку Кенеша, правительства, других высших государственных инстанций. Конечно, жизнь и работа президента Акаева – фактического и юридического главы государства – была на первом плане новостной ленты нашего агентства. Мне довелось присутствовать почти на всех публичных выступлениях президента – особенно в парламенте страны, на многих его пресс-конференциях, при вручении ему верительных грамот послами зарубежных стран, на различных встречах и приемах. Более того, много раз в составе журналистского пула вылетал вместе с Акаевым на заседания глав государств и правительств СНГ – Содружества независимых государств, на различные дву— трех— и многосторонние встречи. Это были Москва и Киев, Минск и Алма-Ата, Ташкент и Ош, Кзыл-Орда и Чимкент. Правда, с поездками в дальнее зарубежье дело обстояло сложнее: там в журналистскую бригаду предпочитали включать людей титульной национальности, а проще говоря, киргизов. Так, меня не взяли на первый государственный визит президента Киргизии в Государство Израиль. Это выглядело очень странно, поскольку я не только по долгу службы должен был освещать такое событие, но и, между прочим, был одним из ведущих еврейских журналистов республики, что, наверняка, никак не помешало бы визиту Акаева в еврейское государство. Кроме того, в то время я был и заместителем председателя Общества дружбы Киргизстан-Израиль, и вице-президентом Общества еврейской культуры республики «Менора». Правда, в составе делегации Киргизии уже был один еврей – политический советник президента Леонид Исидорович Левитин. И, наверное, аж два еврея в команде главы киргизского государства – это, на взгляд киргизских чиновников, а, может быть, и самого президента Акаева, было бы уже явным перебором.

Между прочим, Левитин вольно или невольно, подложил Акаеву в Израиле большую свинью. В одном из выступлений киргизского президента перед руководителями еврейского государства были вставлены прочувствованные слова о том, что он де мечтает о том дне, когда в Иерусалиме взовьется флаг и Киргизской республики. В Израиле эти слова были встречены с большим энтузиазмом и даже восторгом: еще бы, значит, Киргизия признает Иерусалим столицей еврейского государства, в то время как мировое сообщество, считало его оккупированным городом, не принадлежащим Израилю, по крайней мере, его восточную часть.

Но какая в связи с этим свистопляска началась в Киргизии еще до возвращения Акаева на родину! Националисты, коммунисты, ненавистники Акаева всех мастей заголосили о том, что он продался евреям, что он совершил грубую политическую ошибку, что президент выступает против резолюций ООН и вообще плюет на мировое общественное мнение. Пресс-секретарь президента Коля (Кабай) Карабеков, молодой парень, еще недавно работавший в городской «Вечерке», как мог, объяснял позицию Акаева, утверждая, что слова президента были не политическим заявлением, а просто эмоциональным жестом благодарного гостя по отношению к гостеприимным хозяевам. Но шквал ожесточенной критики президента, носившей явно юдофобский, пропалестинский характер, не прекращался. И тогда я и еще несколько журналистов из нормальных, здравомыслящих изданий, выступили в защиту президента Акаева. Мы утверждали, что наш президент не только не ошибся и не оговорился, а сказал то, что и должен сказать всякий честный, не ангажированный, знающий историю человек. Иерусалим еще три тысячи лет назад был столицей еврейского государства, и больше никакого другого государства он столицей никогда не числился. Две тысячи лет евреи всего мира стремились попасть в Иерусалим, отстроить его и жить в вечной столице еврейского государства. И вот теперь, когда мечта евреев осуществилась, «прогрессивное» человечество отказывает Государству Израиль иметь своей столицей Иерусалим. К счастью, не все люди и страны зашорены на антиизраильских резолюциях ООН, и есть в мире государства, признающие Иерусалим столицей Израиля. Что же плохого в том, спрашивали мы, если в число этих государств войдет и наша молодая демократическая Республика Киргизстан?

На наши статьи пришло много откликов, в основном доброжелательных, но были и злобные, с явным антисемитским душком – благо свобода слова в те поры в Киргизии была разливанная, бьющая через край…

 

(ВНИМАНИЕ! Выше приведена часть книги)

Скачать полный текст в формате MS Word

 

© Александр Баршай, 2011

 


Количество просмотров: 3553