Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Исторические / — в том числе по жанрам, Военные; армейские; ВОВ / Главный редактор сайта рекомендует
© ООО «Издательство К. Тублина», 2012. Все права защищены
Фрагменты произведения публикуется с письменного разрешения автора и издательства «Лимбус Пресс» («Издательство К. Тублина»).
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 22 июня 2012 года
Русский садизм
(главы из романа)
Книга – финалист российской литературной премии «Национальный бестселлер» 2012 года и финалист (попала в шорт-лист) литературной премии Андрея Белого 2011 года. Роман «Русский садизм» появился на прилавках российских книжных магазинов в апреле 2012 года и уже успел привлечь к себе пристальное внимание читающей публики. Как сказано в аннотации к книге, «"Русский садизм" Владимира Лидского — эпическое полотно о русской истории начала XX-го века. Бескомпромиссная фактичность документа соединяется в этом романе с точным чувством языка: каждая глава написана своим уникальным стилем. История Гражданской войны и установления Советской власти до сих пор остаются одной из самых темных, самых будоражащих страниц нашей истории. "Русский садизм" претендует на то, чтобы закрыть эту тему, — и именно поэтому он вызовет волну споров и поток критики». Отрывки из книги публикуются с любезного разрешения петербургского издательства «Лимбус» (только для «Новой литературы Кыргызстана»). ВНИМАНИЕ! В тексте много натуралистических сцен, передающих атмосферу погромов в городах Украины, учиненных атаманом Григорьевым в годы гражданской войны.
Часть II. Глава 26
Что написал литератор Клим Борзых в своих заметках «Истинное лицо атамана Григорьева»
Истинное лицо атамана Григорьева отмечено печатью сладострастного садизма и циничного равнодушия к человеческой жизни вообще. Это лицо и внешне являет собою образец топорной нетворческой работы натуры, которая исполнила его грубо и невыразительно. Оно побито оспою; над синевато-багровым носом с красными прожилками пробуравлены два маленьких узких глаза непонятного мутного оттенка, а ещё выше расположен узкий прорезанный редкими морщинами лоб. Уши у Григорьева слегка оттопырены, что придаёт ему вид нашкодившего гимназиста, брови мохнатые, а усы воинственно торчат, как у таракана. Не только в лице, но и во всём облике его проглядывает что-то тараканье: он широкоплеч, приземист и одновременно вертляв и юрок, всегда настороже, всегда начеку, всегда готов увернуться от удара, смотрит при этом недоверчиво и избегает прямого взгляда в лицо собеседника. Это какой-то хитрый мастеровой или вороватый приказчик, или, может быть, даже дворник, властный самодур окрестностей. Он очень груб и в манерах и в речи, говорит отрывисто, глухо, как будто у него вечный насморк, и поносит безостановочно всех и вся почём зря. По внутренней своей сути Григорьев – настоящий человеконенавистник, причём ненавидит он не по классовому признаку, а огульно, всех и даже на собственных бойцов смотрит как на человеческую труху. Ко мне он проявляет нечто вроде покровительственного благодушия и даже какой-то извращённой симпатии, но в глубине души (если она у него есть), я думаю, тоже холодно ненавидит.
О его молодости я знаю мало, потому что сам он не особенно стремился донести до потомков свои юные грешки, в существовании которых я нисколько не сомневаюсь.
Болезненной темой является для Григорьева тема национальности, как и для всех людей, считающих эту зыбкую субстанцию мерилом достоинств или недостатков. Имея русскую фамилию, он всячески подчёркивает своё украинское происхождение, к месту и не к месту поминая достоинства предков. Меня это всегда очень удивляло, потому что сам как будто русский он патологически ненавидел «москалей», безостановочно, изо дня в день посылая им проклятия и оскорбления. Позже я узнал, что он действительно чистый украинец, записанный в метрической церковной книге как Ничипор Серветнык, а русскую фамилию взял в карьерных целях, видимо, далеко заглядывая вперёд.
Образование имел он самое незначительное, лучше сказать был он недоучкою, окончившим лишь два класса начальной школы, зато в неполные двадцать лет уже сражался на русско-японской войне и с немалым успехом, если, конечно, принять на веру его безудержную похвальбу. Немало рассказывал он и о германской войне, на которую был мобилизован спустя десятилетие. Из его безумных рассказов я понял, что кровь и страдания увечных, наблюдаемые им изо дня в день, возможность безнаказанно убивать да ещё и не стесняться при этом в выборе способов убийства, вообще, бешеная скачка смерти вокруг и около и ежеминутная возможность гибели страшно возбуждали его и давали ему мощный жизненный стимул. Григорьев любил кровь, как любят женщину, а может быть, любил кровь вместо женщины. Я сам не раз был свидетелем того, как атаман насиловал несчастных. Сначала он мордовал их, как только мог, чуть ли не избивая сапогами, и только потом доходило у него до дела. Бывало, пока не увидит кровь, так и начать не может, а кончить – и подавно.
Все эти подробности говорят о том, что Григорьев был человек сугубо военный и при этом абсолютно дикий, то есть самый что ни на есть почвенный, чему свидетельство – Георгиевский крест и чин штабс-капитана, полученные на германской.
В политику он двинулся, насколько мне известно, после знакомства с Петлюрой, который занимал в то время пост генерального секретаря по военным делам Украинской Народной Республики. Из рук Петлюры Григорьев получил чин подполковника, но вскоре на политическом небосклоне зажглась звезда гетмана, и Григорьев, не колеблясь, поддержал новую фигуру. Гетман, всецело доверяя будущему атаману, выдвинул его на один из ключевых постов в Запорожской дивизии и присвоил звание полковника. Но Григорьев всегда – и в политике и в жизни – держал нос по ветру и делал только то, что было выгодно ему лично. За время нашего знакомства я хорошо изучил его характер и понял, что подлость, двуличие и переметничество являются натурой этого по-своему незаурядного человека. Он всегда инстинктивно чувствовал выгоду и никогда не ошибался в выборе покровителей, причём, не он был для покровителей, а покровители – для него. Он использовал их в своих целях так, что они даже не догадывались об этом, думая, что новый удачливый и энергичный человек старается ради их блага, ради их целей, ради выполнения их задач. Григорьев же, участвуя в той или иной авантюре, всегда имел ввиду только собственную выгоду и исходил только из своих интересов. Понятны поэтому его бесконечные метания из одного лагеря в другой, постоянные смены союзников и приоритетов. Это был человек без принципов, без морали, без нравственного стержня и без ценностных ориентиров.
Поэтому по прошествии совсем недолгого времени Григорьев снова метнулся в сторону, оставив своего прежнего покровителя и начав переговоры с прямыми врагами Скоропадского. Новый переворот готовил «Украинский Национальный Союз», и Григорьев быстро понял, что с его лидерами ему по пути. Думается мне, именно в эти дни Григорьев окончательно осознал свою роль в роковой смуте, бесповоротно поняв собственную выгоду, состоявшую в том, чтобы никому не подчиняясь, быть абсолютно самостийным, ибо только самостийность давала возможность полностью выйти на бандитскую стезю, а бандитская стезя позволяла безнаказанно и безнадзорно творить насилие, ведущее к неограниченному обогащению. Вот здесь-то и проявилась во всей своей необузданной мощи подлая и коварная натура молодого полковника.
Собрав небольшой повстанческий отряд, Григорьев развернул военные действия против немецко-австрийских оккупантов. Мелкие банды восставших крестьян, заполонившие леса Херсонщины, увидев серьёзную объединяющую силу, потянулись к новому командиру, и вскоре Григорьев собрал под своё начало огромное количество свежих озлобленных бойцов, вооружил их трофейным оружием и всю осень сладострастно громил немцев и австрияков. Теперь он снова поддерживал лозунги Петлюры, главным из которых был «Долой гетмана и его приспешников!»
В ноябре Петлюра поднял восстание, и ему сопутствовал военный успех, а Григорьев на волне народного гнева неостановимою лавою прокатился по Херсонщине, выжигая в пепел всё, что неосторожно вставало на его пути. Его отряды освободили Верблюжки и Александрию; здесь он был провозглашён атаманом и получил почётный титул батька, а я после херсонского рейда трое суток не мог уснуть. Едва закрывая глаза, я видел жуткие картины надругательств над телами и душами врагов. В Верблюжках григорьевцы вывели немцев на площадь, раздели догола и заставили средь бела дня испражняться на глазах у всех, и этому унижению не было предела, пока на площади не появился со свитою сам Григорьев. Он выхватил револьвер и сосредоточенно начал расстреливать пленных, которые валились прямо в собственное дерьмо.
Повстанцы выуживали недобитых немцев из погребов и просто резали их штыками. Уже за околицей настигли отряд варты, всех расстреляли в спину, чтоб не догонять, а одного, который всё же попался, долго били ногами, вышибли ему зубы, потом раздели, отрезали член и всунули в его обезображенный рот.
В Александрии какой-то ведомый к расстрельному забору австрияк вдруг выхватил у своего вожатого револьвер и уложил того на месте. Сбежались товарищи убитого, и австрияк приговорил ещё двоих. В свалке его ранили и скрутили. Подъехали верховые; австрияка привязали к коням и дали им шпоры. Человека разорвало на части; кровавые куски, сочащиеся живою кровью, багровым пламенем пролетели через всё село…
Петлюра, между тем, подошёл к Киеву, и власть гетмана оказалась под угрозой. Однако Антанта пообещала своему ставленнику военную помощь, и в николаевской бухте вскоре появились корабли интервентов.
А в начале декабря в преддверии Николаева встал атаман Григорьев.
Город был завоёван им с ходу, но, справедливости ради, следует сказать, что победу он получил без боя.
Дело было так: на подступах к Николаеву стояло около пятисот гетманцев. Григорьев своим пятитысячным сапогом в мокрое место размесил эту жалкую кучку, двинулся по окраинам и на станции Водопой в клочья разнёс малочисленные гетманские отряды, после чего демонстративно встал в виду гарнизона.
Я посоветовал атаману не штурмовать Николаев, а действовать только силою устрашения, для чего составил хамский и напористый ультиматум, смысл которого сводился к призыву сдаваться. Я обещал интервентам в случае сдачи свободу и возвращение на родину. Как ни странно, немецкий гарнизон принял эти условия. Мы вошли в город, и Григорьев отдал его на растерзание своим головорезам. Особых заслуг атамана в завоевании Николаева, конечно же, не было, как, впрочем, не было их и при осуществлении многих других военных операций. Григорьев, насколько я успел его изучить, всегда действовал нахрапом, нагло, часто не рассчитывая силы, не принимая во внимание многочисленные военно-стратегические факторы и, что удивительно, – нередко побеждал. Его победы были отчасти делом везения, отчасти играл роль фактор непредсказуемости и хаоса, отсутствия планирования, иногда побеждала его бесшабашная дерзость. Потому и терял он завоёванное так же легко, как приобретал. В течение двух недель до нового 1919 года Григорьев сдал огромный кусок юга Украины, отбитый интервентами, а в первой половине января вновь вернул Николаев, захватил Херсон и Очаков. Херсон дался атаману непросто, почти две недели его обороняли белогвардейцы, и когда озлобленные и изнурённые боями повстанцы вошли в город, началась резня. Резали всех – хоронящуюся по щелям белую гвардию, евреев, фабричных мастеровых. Стены домов и городские заборы были забрызганы кровью и шматками выбитых расстрельными пулями мозгов, всюду валялись растерзанные трупы, мостовые были усеяны покорёженными гильзами, а над городом стоял удушливый пороховой смрад.
Атаман в эти дни пребывал в состоянии истерического подъёма. Не желая прекращать военные действия, он долбил своих соседей по фронту – Петлюру и Махно, по его приказу контрразведка искала недобитых белых офицеров и коммунистов, которых, выловив, вместе и пытала; сам Григорьев на каждом углу бешено орал, что «москалей и жидов треба выжигать калёным железом», провоцируя тем самым погромы и бесчинства, и в довершение всего вызвал меня ночью в штаб и приказал составить письмо в правительство УНР с требованием назначить его без промедления на должность военного министра.
Притязания этого человека казались безмерными и с ними можно было бы согласиться, если бы его действия, как военные, так и политические, имели бы последовательный характер. Но Григорьев метался от союзника к союзнику, предавал налево и направо, и даже я, вблизи наблюдавший все эти метания, не всегда понимал намерения атамана…
В январе на станции Раздольная он встречался с Петлюрой и сумел убедить его в своей преданности интересам УНР, в то же время он отчаянно заигрывал с украинскими боротьбистами и даже стал военным комиссаром левоэсеровского Центроревкома, а спустя считанные дни уже поглядывал в сторону большевиков. И это было логически оправданно, потому что он всегда выступал на стороне силы, а красные к тому времени успешно продвигались по всем фронтам. Поэтому в конце января по приказу атамана я составил официальное заявление о его переходе к большевикам. Мало того, он попытался поднять мятеж и увести за собой Запорожский корпус войск УНР. Директория была в ярости, Петлюра слал гневные телеграммы, а Григорьев поливал в оскорбительных универсалах бывших союзников. Эти воззвания я составлял, сидя по ночам в штабе, а атаман, читая их поутру, безжалостно вычёркивал из текста дипломатические обороты, вписывая всё новые и новые обвинения, ругательства и оскорбления. Он получал истинное удовольствие, посылая всех и вся по известному адресу, а его оппоненты только бессильно брызгали слюной.
В конце концов командование армией УНР заочно вынесло атаману смертный приговор, но руки у Петлюры были коротки, и потому в исполнение этот приговор привёл лично я, только это было много позже и совсем в других обстоятельствах…
Договариваясь с красными, Григорьев требовал от командующего Украинским фронтом Антонова-Овсеенко полной автономности, а проще говоря, неподконтрольности в вопросах захвата и дележа трофеев, неприкасаемости постов, званий, титулов руководства, и вообще – самостоятельности в постановке и решении всех организационных задач. Антонов-Овсеенко выкручивался как мог, но в чём-то скрепя сердце ему пришлось всё-таки идти на уступки. Красным необходимо было заткнуть повстанцами атамана большую дыру на фронте, при этом командующий понимал, что Григорьев в роли союзника крайне ненадёжен и сговор с ним – временный, – как только надобность в нём отпадёт, его можно будет бросить или даже убрать. Это был точный стратегический ход, и Антонов-Овсеенко очень скоро увидел его плоды – уже в феврале Григорьев в пух и прах разбил фронт УНР и вытеснил Петлюру из Центральной Украины.
В этих обстоятельствах и вошёл атаман со своим воинством в состав первой Заднепровской дивизии.
Несмотря на некоторые успехи нового формирования, командующий по-прежнему не доверял Григорьеву и держался настороже, тем более, что согласно донесениями начальников инспекций, постоянно засылаемых к нам, в среде повстанцев царило полное разложение. И это действительно было так, ибо, почивая на лаврах своих скоропалительных побед, григорьевцы погрязли в пьянстве и мародёрстве, насиловали баб, грабили и убивали мирное население. Более всех доставалось евреям, потому что Григорьев был воинствующим антисемитом, и идеологическая обработка его штабистами рядового и офицерского состава была такова, что ни один еврей в занимаемых повстанцами сёлах и местечках не мог быть спокоен относительно своей жизни.
Обычно в боевой суматохе вхождения в город или село евреев убивали походя, по привычке; разгорячённые штурмом или сражением бойцы огнём своих раскалённых душ выжигали еврейские дома вместе с их обитателями, а спустя два-три дня, когда горячка боя утихала, повстанцы начинали спокойно и планомерно выискивать сохранившихся евреев, так же спокойно и планомерно грабить их или собирать мзду за сохранённые жизни. Если были сомнения в еврейском происхождении жертвы, если лицо, которое собирались подвергнуть репрессиям, оказывалось не явно семитским и горячо убеждало палачей в своей непричастности к иудейскому племени, тогда его просили предъявить крест. Не обнаружив креста, спокойно убивали. Кое-кто из евреев пытался схитрить, став вероотступником – отцы вешали детям на шеи крестики, но наша братва после недолгой возни, сдирала с ребятни подштанники и на обрезанных членах убеждалась в обмане. Этих детей валили наземь и разбивали им головы прикладами: зачем, дескать, осквернили кресты, христопродавцы!..
Десятого мая Григорьев подошёл к Херсону. Первым делом шквальным артиллерийским огнём была сметена греческая рота, стоявшая на станции возле города. Херсон закипел; большевики начали вопить на площадях, призывая население к восстанию, зашевелились местные мародёры и бандиты, вылезли из щелей, как тараканы к помойному ведру, люмпены, ворьё и мелкие портовые барыги. В городе кроме греков стояли французы; большевики в их казармах вели подстрекательскую агитацию, негоже, дескать, воевать против братьев по классу. В итоге французские братки под водительством комиссаров разгромили городские тюрьмы, выпустив всех заключённых поголовно. Политические тут же, очертя голову, ринулись в водоворот военной неразберихи, уголовники с энтузиазмом заплескались в мутной водице хаоса, надеясь под шумок урвать жирную добычу. Тем временем с моря подошли свежие французские формирования, но, едва десантировавшись, отказались идти в бой.
Все силы, находившиеся в Херсоне, были деморализованы. Григорьеву снова улыбалась халява. Город можно было занять без особых усилий и практически без потерь.
Все эти дни я был рядом с Григорьевым, близко наблюдал его и видел, как он буквально дрожал в сладострастном возбуждении, ожидая захвата. Когда стало ясно, что греки и французы не способны удержать Херсон, командование интервентов приказало своим войскам грузиться на корабли.
Григорьев как будто ждал этого момента. Заранее он поставил на позиции мощный артиллерийский кулак, стянув в одно место все имевшиеся орудия. Союзники оказались в кромешном аду; снаряды ложились на пристань сплошным ковром, отрывая людям конечности и головы, корабли надрывно гудели, над морем густою туманною пеленою стояла орудийная гарь; с позиций видно было, как мечутся по пристани крошечные фигурки обречённых…
Ворвавшись в оставленный союзниками город, григорьевцы начали наводить порядок. В их понимании это означало: тотальная чистка, убийства, насилия, грабежи.
Григорьев приказал мне следовать за ним и, прихватив небольшой отряд сопровождения, мы двинулись в порт. Пристань имела ужасающий вид. Повсюду валялись искорёженные трупы и стонущие раненые. Своими криками они раздражали командира, и он приказал всех добить. Бойцы сопровождения ходили по распростёртым телам, оскальзываясь в липкой крови, и кололи штыками всех, кто шевелился. Сам Григорьев с «кольтом» в руке перешагивал через тела и, чертыхаясь, стрелял раненым прямо в глаза. Посреди экзекуции прибежал посыльный и доложил о пленении нескольких десятков греков – жалких остатков греческого батальона. Григорьев не стал отвлекаться; продолжая методично добивать раненых, он ещё долго бродил по месту побоища, а когда, наконец, устал, собрал своих хлопцев и приказал пригнать пленённых к нему на пристань.
Появившихся вскоре греков заставили раздеться и сложить обмундирование в общую кучу. Затем Григорьев, взгромоздившись на услужливо подведённую к нему каурую кобылу, зычно крикнул: «Хлопцы! Слышите ли вы меня?! Скока позора перетерпел наш брат через эту чёрную масть! Помните Шкурняка, – ему эти выродки вырвали глаза и кожу со спины порезали на портупеи! Режьте, хлопцы, таперя вы их!» И отъехал в сторону, чтобы не мешать. А хлопцы, осерчав, вновь взяли ещё не остывшие штыки наизготовку, подвинулись поближе к грекам и принялись резать их, словно поросят. И вот эта картина; буду помнить её до скончанья века: голые, обезумевшие от предсмертного ужаса люди на мартовском морозце, чуть обласканные весенним украинским солнышком; – кто-то жмётся к товарищу, кто-то пытается бежать, – а кровь уже льётся и слышны гортанные выкрики убиваемых и азартные вопли убивающих, вот уже безумие заплескалось в глазах, увидевших агонию своих жертв, а кто-то ещё пытается сопротивляться, кто-то ещё хватается голыми руками за скользкие лезвия штыков, кто-то молит о пощаде, но нет обратного хода у времени, и я в оцепенении гляжу на эту бойню и вижу, как медленно разворачиваются винтовки с примкнутыми к стволам смертононосными жалами, как отъезжают в стороны локти, изготовленные для удара, как стремятся к врагу посылаемые сильными руками приклады, и как металл с хрустом и хлюпаньем вгрызается в мягкую человеческую плоть; лёгкий парок клубится над упавшими и уже начавшими остывать телами, утоптанный и загрязнённый снег незаметно для глаз проседает под вытекающими из ран алыми струйками, и в предсмертных криках людей нет уже страха, ненависти или отчаяния, а только страдание и боль…
Григорьев ликовал.
Французское же командование заметалось, не зная, что предпринять дальше, и в состоянии полной прострации принялось отдавать нелепые приказы. Мгновенно был брошен Николаев со всеми складами и запасами, союзные войска отвели в Одессу, и фронт оголился более чем на полтораста километров.
Сколько уже я твердил, что Григорьеву жирные куски сами собою падали с небес, и непонятно, за что коварное провидение водило с ним такое тесное приятельство, только город за городом сдавался ему без боя, а трофеи так и бежали к нему наперебой, стремясь поскорее отдаться в его алчные окровавленные руки.
Союзники, будучи наслышаны о «подвигах» Григорьева, сильно его боялись и опасались его неуправляемого гнева. Чем ещё можно объяснить все эти неправдоподобные, не поддающиеся никакому логическому объяснению победы, все эти нелепые завоевания, все эти города, падающие ниц при одном только его приближении, более того – при одном только упоминании его разбойного имени?
Тут же союзники разбежались и из Берёзовки, бросив на станционных путях эшелоны с оружием, продовольствием и обмундированием. Григорьев применил здесь свой излюбленный военный приём – полил станцию шквальным артиллерийским огнём и следом за снарядами послал в атаку полупьяную роту. Двухтысячный гарнизон Берёзовки бесславно капитулировал и вслед за войсками, выведенными из Николаева, откатился на сотню километров к Одессе.
Бесславие воинства оккупантов и дешевизну григорьевских побед подтвердили события, последовавшие сразу после оставления союзниками Берёзовки. В район станции подошли два эскадрона белых из бригады Тимановского и атакой сходу погнали зарвавшихся и обнаглевших от безнаказанности красных. Вот какова была истинная цена великому стратегу Григорьеву! Кучка белогвардейцев опрокинула махину, которая повсеместно гнала прочь колоссальные силы интервентов! Правда, долго удерживать Берёзовку кавалеристы не могли, – слишком неравными были силы, и потому отряды Григорьева вскоре вновь заняли стратегически важный объект. Отсюда открывался прямой путь на Одессу. Бывший атаман, а ныне удачливый красный командир уже видел себя завоевателем черноморского рая.
И он его завоевал, только слово «завоевал» подходит здесь менее всего, потому что Одесса упала к его ногам, как перезревший плод, – без малейшего усилия с его стороны и не просто упала, а рухнула, катастрофически рухнула, прогремев на всю Европу, тем более, что сам Григорьев вопил, словно оглашенный, во все концы земли о своей грандиозной победе над французами.
Ему снова фантастически повезло; всё происходило как всегда под его кровавой путеводной звездой, – накануне взятия Одессы он несколько дней беспробудно пил и валялся в штабе на столе, просыпаясь, требовал к себе полковой оркестр и слушал его грохот, покачиваясь в такт над ведром со спиртом, глушил спирт, опуская морду прямо в ведро, и вдруг ему доложили, что в Одессе паника, французы заполошно грузят на корабли своё шмотьё, гражданские штурмуют стоящие на рейде транспорты, в городе начались грабежи и убийства, разгром банков и складов; тут Григорьев приказал привести его в боевую готовность, и я помог ему выйти во двор, а штабные побежали к колодцу за водой. Холодные потоки быстро отрезвили его, он начал что-то соображать, потребовал отчёты, донесения, сводки, собрал командиров и приказал готовиться к выступлению.
В городе творилось нечто несусветное. Вне его невозможно было понять и оценить происходящее, ясно было только, что события экстраординарны. Впоследствии всё, конечно, разъяснилось, но тогда мы не могли знать подоплёки, и Григорьев ориентировался только на внешние проявления ситуации.
А началось всё с раздрая среди союзников. Французская администрация вошла в конфликт с Деникиным, объявив в Одессе осадное положение и фактически захватив всю власть в городе, а потом сюда прибыл Главнокомандующий союзными силами в Восточной Европе и, уже совершенно не считаясь с Добровольческой армией, начал делать какие-то конвульсивные кадровые перестановки, которые привели фактически к нейтрализации добровольцев. Против нас активно выступала только бригада Тимановского, – основательно пощипывая наши войска, именно она служила причиной того, что несколько дней мы стояли в нерешительности в преддверии Одессы – Тимановский просто не давал ходу, громя наши авангарды. А в самом городе находился более чем тридцатипятитысячный многонациональный гарнизон, и Григорьев никогда не вошёл бы в Одессу, если бы не предательство союзников. Как потом выяснилось, во Франции случился правительственный кризис, парламент затребовал отчёты о расходовании кредитов на востоке. Командующий одесской группировкой генерал д´Ансельм отчитался паническими депешами: большевики теснят по всему фронту, их успехи колоссальны и непреодолимы, в то же время союзные войска голодают и не могут далее оказывать серьёзного сопротивления; он слал и слал эти депеши, и кончилось всё тем, что Европа приняла решение о выводе войск в 72 часа!
Вот тогда-то и началась паника в Одессе, о которой немедленно доложили Григорьеву. Он мгновенно, как борзая, встал в охотничью стойку, он почувствовал падаль, мертвечину, лёгкую добычу, ведь зная о тройном превосходстве противника, об огромных артиллерийских и морских силах, о складах, забитых оружием, боеприпасами и продовольствием, он до поры до времени не совался в Одессу, лишь огрызаясь на действия Тимановского. А теперь французы и греки, переполненные ужасом, грузились на суда, бросая имущество, ценности, лишь бы успеть, лишь бы не остаться в этом российском аду, ведь генерал д´Ансельм сократил время эвакуации до 48 часов! Город тем временем захватывали одесские бандиты; – уголовникам немыслимо было упустить оружие из складов, товары из магазинов, валюту из банков…
Единственная реально сопротивлявшаяся сила белых – пятитысячная бригада Тимановского – дрогнула в начавших сжиматься тисках: с одной стороны почувствовав слабину, на неё двинулся Григорьев, с другой – одесский Совет, вышедший из подполья, попытался собрать свои разрозненные силы и заодно направить в нужное русло бандитскую вольницу. Ещё судорожно трепыхался Гришин-Алмазов, но и он, в конце концов, сунулся на французские корабли, а Тимановский в отчаянии повёл своих бойцов к румынской границе.
Так добровольцы были преданы на Юге Украины, а Григорьев въехал в Одессу на белом коне. Его упоение победой, его самодовольство и бахвальство не знали предела, всем столицам мира он телеграфировал о разгроме союзнической миссии в России и орал на каждом углу о своей полководческой гениальности.
Город он отдал на растерзание своим головорезам и, как обычно, сразу повсеместно началась резня, а сам со свитою занял здание вокзала и по своему обыкновению устроил там грандиозную пьянку. Эта вакханалия продолжалась несколько дней, причём григорьевцы вступили в конфликт с другими претендентами на брошенные богатства союзников, а именно – с одесскими бандитами и большевистскими лидерами, которых Григорьев приказал просто отстреливать, тем более, что большинство из них были по его определению «жидами-спекулянтами», которых покромсать не жалко. Кровь полилась рекой, к тому же начала свою кромешную работу ЧК. Сначала взялись за офицеров, которые замешкались в городе или не смогли погрузиться на французские транспорты. Их вытаскивали на улицу и тут же расстреливали или кололи штыками. Заодно уничтожали их семьи; пьянь и рвань вламывалась в дома, в квартиры; – офицерских жён, сестёр, матерей насиловали скопом, душили, резали, детей выбрасывали из окон на мостовую. Чекисты объявили приказ о повсеместной регистрации гимназистов и гимназисток в определённое время и в определённом месте. Всех, кто явился, раздели догола, девочек долго и жестоко насиловали, мальчиков после короткого сопротивления, в пыхтении, в поту и соплях борьбы кастрировали кортиками и штыками, и пока они корчились в крови на полу, резали гимназисткам влагалища и груди, чтобы до корня извести буржуйское племя. Раненых в лазаретах стаскивали за ноги по каменным лестницам, бросали в лестничные пролёты, врачей и медсестёр, как пособников белогвардейцев, расстреливали на месте прямо в перевязочных. Поймали несколько не успевших вовремя убраться греков и порубили им головы. Как потом выяснилось, в греческих войсках было около полусотни священников. Один из них оказался среди порубленных греков, только сначала ему выкололи глаза и отрезали язык, потому что он орал по-русски: «Братья! Вы же православные!!»
От здания ЧК каждую ночь отъезжали подводы, нагруженные голыми изуродованными телами, а из окровавленного рассветом моря поднималось набухшее жёлтым гноем солнце, и чайки увлечённо клевали в грязной морской пене человеческую падаль…
Вскоре после взятия Одессы мы отошли в Александрию для переформировки. Тут нашим глазам открылись страшные картины: пока мы занимались военными делами, в нашем тылу махровым цветом расцвело предательство. Деревня стонала под гнётом коммунистов; на каждом шагу попирались интересы тех, за кого мы шли в бой, в каждом селе, в каждом доме стоял плач и вой, потому что бойцы продотрядов, чекисты и примазавшаяся к ним мразь вроде членов комбедов выгребали хлеб, убивали крестьян, всячески насаждали террор.
Много недель подряд, глухими и беспокойными ночами, когда спать приходилось вполглаза да вполуха, опуская веки, я снова и снова видел трупы, трупы и трупы – растерзанные, подвергшиеся глумлению тела и бесконечные пытки, которые сопровождали весь военный путь Григорьева и которыми он любил лично руководить; я видел насилие всех воюющих сторон, я видел сатанинский ураган, увлекающий страну в пропасть, и я сам был частью этого урагана…
Передвигаясь по завоёванным нами районам, мы видели следы бесчинств, которые были продолжением наших собственных, только творимых противною стороною, и Григорьев уже в бешенстве орал антисемитские лозунги; собирая крестьянские сходы, он убеждал отчаявшихся людей в том, что во всём виноваты евреи, ведь это они приходят с продотрядами, это они среди комиссаров и чекистов, они теснят нашего брата, нашу опору, того, кто нас кормит и за чьи интересы мы воюем. Действительно, в чекистских отрядах, зачастую бесконтрольно действовавших в деревне, не подчинявшихся никому и только прикрывавшихся мифическими мандатами центра, преобладали семитские лица, и это Григорьева бесило более всего. Он стал повсеместно призывать к еврейской резне, и кое-где она незамедлительно началась, причём, убивать стали не только комиссаров, но и под горячую руку мирных жителей, ни в чём не повинных обитателей местечек. К командующему полетели телеграммы: Григорьев открыто конфликтует с властями, он становится опасен, пора принимать меры, пока его самоуправство не обернулось бедой. И Антонов-Овсеенко издаёт приказ, предписывающий при первых признаках мятежа в дивизии принять меры к нейтрализации Григорьева, вплоть до его физического устранения. Однако командующий хорошо понимал, что при таком раскладе не оберёшься шуму. Поэтому в начале мая он лично прибыл в Александрию и встретился с Григорьевым. Большинство переговоров происходило при мне, так что я прекрасно понимал и тайный ход событий, и тайные умыслы командующего. По зрелом размышлении Антонов-Овсеенко решил убить сразу двух зайцев. Он постоянно льстил самолюбию Григорьева, называя его великим стратегом, гениальным полководцем и победителем Антанты. Всё дело было в том, что уже с зимы забурлила Европа, и в европейских городах начались митинги, шествия, манифестации, на предприятиях забастовали рабочие. Правда, в Берлине коммунистов вовремя придушили. Но в марте вспыхнула революция в Венгрии, оттуда зараза начала проникать в Словакию, а седьмого апреля была провозглашена Баварская Советская республика. Коммунистический пожар охватывал европейские столицы, и Троцкий довольно потирал руки, вновь и вновь твердя о перманентной революции.
Командующий предложил Григорьеву возглавить западный поход, перейти границу и помочь восставшим, но уже истекающим кровью венграм. Следующей после Венгрии целью был Берлин, где Троцкому хотелось взять реванш за поражение «спартаковцев». Антонов-Овсеенко пел Григорьеву сладкие песни о том, что тот может стать освободителем Европы. При этом красное командование и руководство в центре выигрывало при любом варианте развития событий. Поход в Европу мог оказаться удачным, нужно было только выжечь революционным огнём Галицию, Румынию, освободить Бессарабию и Буковину, соединиться с венграми и при поддержке баварских немцев и словаков двигаться далее на запад. В этом случае начнётся победоносное шествие коммунизма по миру, Григорьев успокоится в лучах собственной славы, и опасность его мятежа исчезнет сама собой. С другой стороны поражение Григорьева тоже было неплохим вариантом для центра. Экспорт революции можно было и отложить, пускай Европа сама разгребает своё дерьмо, зато опасный и непредсказуемый Григорьев будет, наконец, устранён, и произойдёт это «естественным» путём. Кроме того, вновь откроется привлекательная возможность дальнейшего ограбления украинского крестьянства, ведь его бесноватый защитник в это время будет париться где-нибудь на Рейне. В конце концов. Григорьев поддался на уговоры командующего и принял его заманчивые посулы, испросив только разрешения на короткий отдых и подготовку войск.
Однако Григорьев не был бы Григорьевым, если б так легко пошёл бы на поводу у своих явных врагов, лишь временно ставших союзниками.
Мне он заявил: «Нехай Антонов сам прётся в Европу, а я уже достаточно повоевал за ихнюю бандитскую власть…» И я понял, что он по своему обыкновению снова задумал что-то из ряда вон выходящее. Пока он дурил головы представителям советского командования, от нас ненадолго отстали, но вокруг, то здесь, то там вспыхивали крестьянские бунты, и вожди повстанцев без конца обращались за поддержкой к Григорьеву.
Одесса и Киев, тем временем, стали базой формирования Первой Интернациональной советской стрелковой дивизии, готовящейся как только прозвучит команда, ринуться на помощь братьям по классу.
Наши отряды насчитывали более двадцати тысяч бойцов, шестьдесят орудий, семьсот пулемётов, десять бронепоездов, и Григорьев мог стать реальной силой, способной раздуть мировой революционный пожар. К Дню международной солидарности трудящихся он сделал советскому командованию праздничный подарок: выставил свои авангарды на Днестре в ожидании приказа о его форсировании.
Европа трепетала в ожидании нашествия варваров. А варвары в это время, обозначив в Тирасполе своё присутствие, пригнали в предместья Елизаветграда бронепоезд и шквальным артиллерийским огнём накрыли город. На следующий день Григорьев санкционировал еврейский погром в Знаменке, причём мотивация у него была обычной: «Бей жидов и коммунистов!» А ведь он значился в то время командующим Шестой Советской дивизией!
Всё дело было в продолжении карательной политики коммунистов на селе. Бесконтрольная продразвёрстка зажала крестьян в тиски насилия и голода, зерно выгребалось подчистую вплоть до семенного. После победы над Директорией крестьянам была обещана земля, за которую они и сражались безоглядно, но обещания остались на бумаге, и, более того, сами селяне были поставлены на грань вымирания. Ежедневно происходили вооружённые стычки с «летучими» карательными отрядами ЧК, без устали работали Ревтрибуналы, всех недовольных просто убивали, зачастую с садистической жестокостью, чтобы другим было неповадно. Все репрессивные образования имели в своём составе большой процент людей еврейской национальности, поэтому антисемитизм в рядах защитников крестьянства, каковыми считали себя бойцы Григорьева, был развит необычайно, чему способствовал и сам командир, постоянно подогревавший эти настроения и подстрекавший своих бойцов к погромам. Второй причиной было то, что некоторая часть мирного еврейского населения всё-таки ещё верила большевикам. Евреи на Украине, где проходила черта оседлости, в силу своего угнетённого положения всегда стремились к стабильности и спокойствию, к решению всех вопросов мирным путём, а большевики обещали порядок, устранение эксцессов военного времени, защиту от погромщиков. Поэтому кое-кто из еврейского населения их активно поддерживал, а Григорьев, видя и ощущая это на местах, не мог отказать себе в удовольствии и здесь разыграть антисемитскую карту. Население, дескать, поддерживает большевиков, а значит, подлежит уничтожению, ведь большевиков он ненавидел. Так, начав на станции Знаменка, Григорьев в течение всего нескольких дней устроил дичайшие погромы в Елизаветграде, Александрии, в Долинской, и это было только начало. Порой мне казалось, что цель и изначальный смысл всех действий Григорьева состоит не в борьбе с революцией или контрреволюцией, не в борьбе лично с гетманом, Петлюрой, кайзером или, для примера, с Троцким, а в истреблении еврейского населения, в сладострастных пытках жителей местечек, в планомерном стирании с лица земли ненавистного ему народа. Всю первую неделю мая кровь лилась рекой, Григорьев поощрял пытки, евреев резали, жгли, вешали, разбивали им головы, побивали камнями, вытаптывали лошадьми, топили, закапывали живьём в землю, выкалывали глаза, отрубали конечности; заодно попадало и комиссарам – чекистов, уполномоченных, милиционеров также пытали и убивали…
Антонов-Овсеенко слал Григорьеву телеграммы, донося до него информацию, которая, как полагал командующий, была комдиву неизвестна; он ждал, что Григорьев вот-вот начнёт форсировать Днестр и просил его навести порядок в своих частях. Видимо, полной картины событий у него не было, он считал, что погромы и убийства продотрядовцев следует понимать, как стихийные выступления, как эксцессы, не имеющие ничего общего со стратегической линией Григорьева.
Однако те, кто был поближе к разбушевавшемуся комдиву, прекрасно понимали смысл происходящего. Поэтому вскоре после погромов Григорьев получил ультиматум Командующего Третьей украинской советской армией Худякова, в котором командарм прямо обвинял Григорьева во всех безобразиях и требовал прекратить их, угрожая в противном случае объявить его мятежником и поставить вне закона.
Обстановка, между тем, накалялась всё более и более. На станции перед Елизаветградом стояли наши эшелоны, и штабной вагон, где расположился Григорьев со свитой и где я также находился с самого начала пути следования, посылал в город директиву за директивой, требование за требованием, а городской Исполком отвечал и отвечал, пытаясь не допустить нашего повторного нашествия на город. Солдаты были озлоблены, раскалены слухами и подстрекательством провокаторов, им не терпелось выместить свою злобу на городских властях, а Исполком в это время послал на вокзал свою делегацию, с которой вначале разговаривали спокойно и как-то находили общий язык, но потом вмешался командир Верблюжского полка Горбенко и, выкрикивая антисемитские лозунги, потребовал, чтобы «жидовская власть убралась из города».
В самом Елизаветграде потихоньку начиналась тихая паника. Наши агенты регулярно докладывали нам обстановку. Евреи собирали манатки, готовясь драпать, рабочие предприятий держались нейтрально, а Исполком без конца заседал и устраивал митинги. Пока председатель Исполкома Осмоловский посылал на вокзал парламентёров, городские активисты выясняли, кто им милее – григорьевцы, большевики или даже белогвардейцы. Неразбериха стояла полная. Я сам был на одном митинге, где председательствующий Твердоступ предложил выбрать между Григорьевым и «той гнусной властью, которая управляет городом». Что тут началось! Мнения высказывались диаметрально противоположные, одни орали: «Правильно!», другие: «Долой провокатора!». Лидер меньшевиков Штамм, злобно брызгая слюной, говорил, что григорьевцы – это бандиты и нельзя становиться на сторону бандитской власти, хотя по донесениям было известно, что то же самое он совсем недавно высказывал о Советах. Сейчас же он предлагал выбрать между Колчаком и Советской властью, что вообще не поддавалось никакой логике. Потом выступил анархист Волин и заявил, что в данный момент нужно больше внимания уделить не политическому вопросу, а проблемам хозяйственным, снабженческим и продовольственным. Тут на митинге появились наши представители Литвинов и Войцеховский и жёстко высказались в том смысле, что коммуны и чрезвычайки являются врагами трудового крестьянства, провоцируют голод, расстреливают, а григорьевцы защищают интересы бедноты и потому им с большевиками не по пути. В конце концов, Совет был распропагандирован, и митинг принял резолюцию, предложенную меньшевиком Якубовским: упразднить чрезвычайную комиссию, вернуть политические свободы и переизбрать Исполком. Однако это не восстановило порядок в городе, всё продолжало клокотать и бурлить.
Одновременно сгущались тучи и над Григорьевым. После получения им ультиматума от Худякова в штабной вагон пожаловали чекисты из Особотдела фронта, явно посланцы Антонова-Овсеенко. Видимо, он, наконец, начал понимать истинную суть происходящего. Чекисты объявили комдива арестованным и предложили ему и всем штабистам сдать оружие. Григорьев побледнел, и глаза его налились кровью; поливая матом окрестности, он начал судорожно срывать с себя портупею, выхватил оружие и открыл беспорядочную пальбу. Штабисты тоже стали стрелять, в результате через минуту на полу вагона лежало несколько трупов; двое уцелевших чекистов были мгновенно скручены и тут же жестоко избиты. Не успев помолиться и даже сказать друг другу последнее «прости», они уже висели на станционных столбах, а Григорьев приказал немедленно арестовать всех дивизионных комиссаров.
Фактически это означало мятеж. Ночью Григорьев дал мне тезисы воззвания и приказал к рассвету написать полный текст, чтобы утром его можно было размножить на ротаторе. Это был знаменитый григорьевский Универсал от восьмого мая. В нём бывший комдив, снова ставший атаманом, призывал крестьян к восстанию против Советской власти, поднимал на борьбу с насилием справа и слева, приказывал вооружаться и хоть с вилами идти на Киев и Харьков! Текст Универсала, составленный мною согласно тезисам Григорьева, был гневно-справедливым, верным по своей сути, направленным против коммунистов, чинящих произвол, и в этой связи Григорьев настоял, чтобы в нём обязательно была фраза о «комиссарах той земли, где распяли Христа».
Появление Универсала стало сигналом к действию. Со станции на город потекла лавина солдат, мгновенно оцепивших центр, где были расположены советские учреждения, воинские части, штабы продотрядов. Были блокированы Артиллерийские курсы, захвачено здание военного комиссариата; руководящие работники, чекисты, милиционеры немедленно арестовывались.
Все григорьевские командиры получили чёткие и ясные приказы относительно разгрома еврейского населения города. Ещё накануне ночью в штабном вагоне Григорьев истерически орал, что спасти Украину можно только полностью вырезав евреев. Как только елизаветградские Советы убедятся в истинности и непререкаемости наших намерений, вещал атаман, их сопротивление будет сломлено, даже не начавшись. По предложению Григорьева истребление ненавистной нации не должно было осуществляться стихийно, требовалась планомерная, скрупулёзная работа. Поэтому он разработал план, согласно которому первому удару в городе подвергнется синагога, потом будет разгромлен еврейский базар, далее – еврейские магазины, лавки и склады, в последнюю же очередь будут истребляться дома и квартиры обывателей.
Ночью в городе никто не спал. Утро было тихое, и только запах гари напоминал о том, что мира на этой земле покуда нет и вряд ли он скоро воцарится. Майская зелень трепетала на ветру, свежий предутренний холодок гулял по замершим улицам. Солнце ещё не всходило, но уже было светло, и восток с каждою минутою накалялся всё больше.
Кавалерийские командиры вышли из штабного вагона, не отходя далеко, закурили и коротко посовещались.
Деловитая суета продолжалась ещё с полчаса.
Вскоре на улицах города появились стройные колонны всадников, одетых в новое английское обмундирование и вооружённых шашками.
Артиллеристы, между тем, вывели орудие и установили его против синагоги.
Всадники, не выказывая ни малейшей агрессии, молодцевато гарцевали на своих скакунах. Где-то заиграл духовой оркестр, бойцы приосанились и двинулись чуть быстрее. Видно было, что среди кавалеристов есть люди навеселе, и оттого казались они праздными гусарами, отправляющимися на пикник.
Но вот ухнуло орудие, раз, другой, и те, кто находился вблизи синагоги, увидели сквозь поднявшуюся пыль и взлетевшую ввысь красную кирпичную крошку, рухнувшую стену еврейской молельни. Артиллеристы кинулись вперёд. Синагога была пуста, поэтому сопротивляться разгрому оказалось некому. Лишь старик-сторож в изумлении и ужасе воздел руки к небу, увидев несущихся на него солдат, которые на полном ходу, почти не остановившись, смели его и упоённо начали крушить и ломать всё вокруг. В одном из потайных схронов нашли священную Тору, сначала в остервенении топтали её ногами, потом стали испражняться на неё. Когда они бросили синагогу, Тора была завалена кучей дымящегося дерьма.
Кавалеристы же всё гарцевали на мостовых, лошади звонко цокали железными подковами, и вот один из отрядов вдруг с гиканьем сорвался и поскакал…
На улицах в это время уже появлялись какие-то тёмные личности, выползая из подъездов и подворотен, они с опаскою оглядывались по сторонам, втягивали головы в плечи и всё-таки двигались куда-то, торопились за какой-то, только им известной надобностью.
Всадники тем временем подлетали к базару, и вот уже затрещали под их напором двери и ворота, зазвенели разбиваемые стёкла, заскрежетали срываемые замки и решётки. Кони носились по рядам, а склады и лабазы уже изрыгали из своих недр мануфактуру, муку, пшено, гвозди, верёвки, мясные туши, конфеты, посуду, пуговицы, семечки, куски изрубленной мебели, шапки, горох, булавки, бусы, свечи, куски топлёного масла, рыбу, сапоги, доски, глиняные горшки, рубанки, галстуки, подштанники, кружева; и уже полился потоком керосин из бочек, и кто-то этот керосин подпалил, и среди вспыхнувшего огня и чёрного керосинного дыма уже завизжали невесть откуда взявшиеся люди, уже завопили: «Ратуйте!!», уже зазвучали выстрелы и стали слышны всхлипы шашек, сносящих головы, мольбы о пощаде и матерные проклятия. Люди ползали по земле среди пыли и стука копыт, лошади их топтали, спотыкаясь, упавшие пытались найти хоть какое-то укрытие, нишу, щель, втискивались в прилавки, отчаянно вскакивали на ноги и бежали, но их настигали всадники на хрипящих конях и рубили, рубили… Среди кавалеристов сновали мародёры, тащившие с места бойни всё подряд и исподтишка тоже избивавшие евреев; какие-то небритые перекошенные рожи с порочными ухмылками на губах, какие-то жирные бабы, озарённые вдохновеньем грабежа и юркие подростки, снующие в хаосе погрома…
Я знал, что Григорьев в преддверии нападения приказал открыть двери городских тюрем и выпустить всех уголовников, именно их бандитские хари и мелькали сейчас среди беснующейся толпы. Вот бородатый мужик, посверкивая потным багровым лицом, тащит на спине мешок с просыпающейся мукою, вот другой мужик в рваной тельняшке с остервенением бьёт по морде тощего пожилого еврея, вот группка грязных подростков, щедро одаряя оплеухами и тычками, увлекает черноволосую девушку в разбитый лабаз, а малолетки суетливо ползают в пыли, подбирая рассыпавшиеся конфеты и набивая ими распухшие карманы…
Меж торговых рядов и на прилавках уже валяется много трупов без различия пола и возраста, а среди говяжьих туш возле открытой двери мясной лавки – зарубленный младенец с зияющей раной на груди. Кони оскальзываются в застывающих лужах крови, всадники уже устали рубить и крушить, остервенение на их лицах сменяется выражением беспредельной тоски и смертного томления, – крушить уже нечего и убивать некого, только раненые ползают в пропитанном кровью сахаре и душераздирающе стонут… Кавалеристы медленно уходят с базара, крупы разгорячённых коней лоснятся от пота; близлежащие улицы завалены разбитым хламом, рваной бумагой, звенящим стеклом и черепками битой посуды, пух и перо медленно оседают на загрязнённых тротуарах, а по мостовым идут добрые христиане с награбленным скарбом, а иные даже везут его на тележках, – славно погуляло наше воинство, – и атаману потеха и православным обывателям – прибыток…
Утомлённые бойцы устало бредут к полевым кухням; после такой работы не грех и подкрепиться. Отводят лошадей к коновязи, чистят обмундирование, сапоги, умываются, вычищая из-под ногтей запекшуюся кровь.
Григорьев со свитой обедает в парадной зале реального училища. Жратва не лезет мне в глотку. Сам атаман оживлён, даже возбуждён, пьёт без меры и спаивает товарищей. На меня глядит неодобрительно, хмуро, но быстро отвлекается, снова и снова принимаясь за еду. Похабно смеётся, обсуждая детали разгрома на базаре, сотрапезники делятся подробностями и пьяно бахвалятся друг перед другом своими подвигами, тут Григорьев замечает какое-то движение на улице, выглянув в окно, он видит в отдалении старуху-еврейку, склонившуюся над трупом молодого мужчины и рядом – одного из наших бойцов, прикладом отгоняющего её. Григорьев бросает еду и подходит к окну. С минуту наблюдает, а потом негромко приказывает кому-то за спиной: «Дай-ка мне винта!» Ему услужливо подают винтовку, он берёт её, целится и нажимает на курок. Раздаётся гулкий хлопок, старуха вдалеке падает головою на труп мужчины, и из-под её волос на грязной сорочке трупа расплывается алое пятно. Боец возле старухи ошалело смотрит через улицу на Григорьева; атаман же, довольный произведённым эффектом, отдаёт винтовку и как ни в чём не бывало, вновь садится к столу. И я вижу его грязные заскорузлые пальцы, разрывающие мясо, и крепкие тёмно-жёлтые зубы, впивающиеся в оторванный кусок, и меня начинает мутить…
Пьянка продолжается до вечера, кто-то уже спит прямо за столом, кто-то выкрикивает бессвязные фразы; по улицам бродит прочее подвыпившее воинство, раздаются одиночные выстрелы, лай собак, какие-то леденящие душу вопли и вдруг – шум при входе, глухие удары, снова крики и бряцание оружия.
Входят караульные: «Слышь батько, до тебя тут депутация жидовская…» В зал вталкивают четверых пожилых евреев, в приличной одежде, в хромовых сапогах. «Панове, – причитают евреи, – не губите душ… мы завсегда тихие люди… у нас нема большевиков…»
Григорьев тупо смотрит на евреев, собутыльники пьяно ухмыляются. «Мы нация тихая, небеспокойная, – снова тянут старики. – Пан атаман, дайте трохи жизни…», – и протягивают Григорьеву огромный свёрток, туго перевязанный бечёвкой. «Це контрибуция, – говорят евреи, – у нас нема беспорядку меж крещёнными людьми.» – «А, христопродавцы, – бормочет атаман, – прижали ж вам хвосты…» Он делает знак, деньги забирают, а евреев уводят, и через минуту сквозь закрытые двери слышатся звериные вопли и вспыхнувший, но тут же погасший мат. Заколотых евреев выбрасывают на улицу, и из окна видно, как к тёплым трупам, перепачканным кровью, сбегаются бродячие собаки.
С наступлением темноты город погружается в ожидание ужаса. Необычайная тишина виснет над домами, затихают выстрелы, собаки перестают брехать, и только кони, переступая копытами во тьме, тихонько позвякивают упряжью. Никто из горожан не ложится спать; все понимают, что ночью будет не до сна. Слишком хорошо известен атаман на многострадальной Украйне, слишком хорошо знают его в городах и местечках…
И всё исполнилось.
По улицам пошли пешие и конные отряды числом в пять-десять человек. Заходили в каждый еврейский дом, в каждую квартиру, не пропускали никого. Если на дверях висела икона, двери не трогали; если же иконы не было, а зайдя, попадали к православным, искали сразу после протестующих воплей хозяев красный угол и иконы в нём; тогда, убедившись, что евреев нет и получив на водку, убирались к чёртовой матери. В еврейских же домах первым делом хватали детей и глумились над ними на глазах у родителей – детей резали, кололи штыками, отрубали им головы. Один трёхлетний малыш выскользнул из рук палачей и, шмыгнув в дверь, оказался на дворе. Все бросились за ним – и мучители, и домочадцы. Я был свидетелем всего, потому что атаман приказал мне двигаться с отрядами и переходить из отряда в отряд; под угрозой расстрела он запретил мне покидать поле побоища с тем, чтобы впоследствии я мог подробно описать героические деяния григорьевских хлопцев по очистке Украйны от вредоносных евреев.. Поэтому нынче я действительно могу описать эту отважную борьбу, только не с тем, чтобы возвеличить и прославить кровавого атамана, а с тем, чтобы проклясть его во веки веков.
Итак, ребёнок выбежал во двор, а палачи, бряцая шпорами и гремя шашками, кинулись за ним. Невдалеке горели соседние дома, и зарево пожара причудливо освещало место событий. Ребёнок бежал настолько резво, что солдаты не поспевали за ним, и тогда один из них выхватил револьвер и принялся палить в маленькую мечущуюся впереди фигурку. Родители ребёнка, бежавшие следом за стрелявшим, завыли звериным воем и кинулись на стрелка, повалив его на землю. Он стал беспорядочно палить и случайным выстрелом убил отца малыша. Тут стрелку на помощь подоспели другие солдаты, скрутили мать ребёнка и каких-то ещё домочадцев, связали проволокой, бросили на землю, а с улицы тем временем несли, перехватив за туловище, извивающегося мальчишку. В человеке, несшем ребёнка, я узнал командира одного из григорьевских полков Фому Самборского. У него было зверское выражение лица, и он был сильно пьян, – несколько часов назад он при мне надирался на обеде у Григорьева. Самборский подошёл к лежащей на земле в отсветах пожара матери и злобно пнул её сапогом Она вскрикнула и освободившейся от пут рукою потянулась к своему малышу. Но Самборский не дал ей в последний раз коснуться тельца ребёнка. Он взял его тонкие ножки возле лодыжек в свой чудовищный кулак и, размахнувшись что было сил, ударил ребёнка головою об акацию. Раздался непредставимый по своему ужасу хруст, – словно упал и разбился о булыжную мостовую перезрелый арбуз, – и все, кто стоял поблизости, оказались забрызганы кипящей плотью мозгового вещества. Раздался дикий вой матери, и она лишилась чувств. Самборский же, бросив ставшее похожим на тряпичную куклу тельце ребёнка, подошёл к матери и шашкой перерезал ей горло.
Потом все вернулись в дом, и Самборский приказал его обыскать. В одном тёмном углу обнаружили молодого парня, он стоял, дрожа, на коленях, и его обезумевшие глаза стеклянным блеском посверкивали во тьме. Его тоже ударили шашкой. Тут один из солдат услышал скрип и шорох под столом в горнице. Стол отодвинули, и под домотканным половичком обнаружили погреб. Открыли его, посветили спичками – погреб был полон людей. Увидев солдат, зловеще освещённых тусклым пламенем, люди в погребе тихо, но дружно завыли и выли до тех пор, пока не подошёл Самборский. Он внимательно посмотрел, приказал своим бойцам выйти, и я тоже вышел, а он, видимо, бросил в погреб гранату и, резво захлопнув за собою дверь, выскочил на двор. Через несколько секунд дом вздрогнул, и стёкла из окон посыпались на землю.
Я совершенно ошеломлённый и вне себя от ужаса двинулся прочь. На улицах в мутном свете пожаров корчились раненые. Я вдруг обнаружил, что при мне нет оружия, и понял, что защитить себя в случае чего мне будет нечем. А ночь таила массу непредсказуемых опасностей и хотя меня как человека, приближённого к атаману, многие довольно хорошо знали, нельзя было исключать возможных стычек с людьми, мне незнакомыми. Только подумав об этом, я почти сразу напоролся на каких-то подростков, мучивших прямо на тротуаре переулка молодую женщину. Одежда была с неё сорвана, она тяжко стонала и была измождена борьбою и болью, а насильники, напротив, бодро понукали друг друга и казались опьяненными всесилием и властью над беспомощным человеком. Их было трое, они не принадлежали к нашим, то были городские люмпены, трущобная шваль, и когда они сгрудились над женщиной, я вдруг увидел на короткое мгновение её огромный живот, возвышавшийся меж раскинутых колен. Молодые подонки стали давить ей на живот руками, я подбежал и начал расталкивать их в разные стороны, они вначале как-то рассыпались, а потом сбоку я увидел чёрную тень и в тот же миг почувствовал оглушительный удар по голове. Очнулся я, видимо, через короткое время, потому что, открыв глаза, снова увидел ту же картину, только живота у женщины уже не было, она лежала беззвучно и неподвижно, а подростки, трогая ногами на мостовой какой-то скользкий сгусток, тихо переговаривались. Я попытался привстать, но тупая боль резанула по глазам и, наверное, я застонал, потому что один из бандитов осторожно подошёл ко мне и не сильно, с опаскою пнул меня сапогом. От боли в голове я снова потерял сознание, а когда очнулся, их уже не было, и только женщина по-прежнему неподвижно лежала на мокром бликующем булыжнике тротуара…
С трудом поднявшись, я двинулся по чёрной улице, и ватные, заплетающиеся ноги привели меня к освещённой огнём пожаров церкви. Я брёл к церкви, ничего не разбирая вокруг, мимо каких-то людей, заборов, домов, спотыкался о валяющиеся тут и там скрюченные трупы, о разбросанный всюду хлам, меня трогали руками, что-то спрашивали, но, по-видимому, узнавали, так как никто не препятствовал моему продвижению вперёд. Так я оказался перед входом в церковь. На паперти стоял епископ, – я узнал его по одеянию, – а перед ним – командир Верблюжского полка Горбенко и его хлопцы – Колодяжный, Цибуля, Гутыла и Фроленко. Церковные двери были настежь распахнуты, всё помещение ярко освещалось огромным количеством свечей, которые горели в алтаре, перед образами и даже были уставлены кругом на полу. С тёмной улицы хорошо просматривалась внутренность церкви, там бродили наши солдаты – одни собирали что-то звенящее в мешки, другие шашками отдирали с икон серебряные оклады.
Епископ стоял спиною к освещённому входу, лицо его было тёмным и таинственным, а растрёпанные седые волосы, подсвеченные сзади, горели, словно прозрачный нимб, на фоне сверкающих огней. Он долго бормотал что-то несвязное и трудно разбираемое, а Горбенко с товарищами, ухмыляясь, заинтересованно слушали его, и это продолжалось довольно долго, а я всё никак не мог понять, что происходит. Потом Цибуля и Колодяжный подхватили епископа под руки и потащили вглубь церкви. Здесь его принялись молча избивать сапогами, и к Цибуле и Колодяжному присоединились те, кто грабил и мародёрствовал. Человек десять во главе с Горбенко тоже поднялись с паперти внутрь и заинтересованно встали полукругом возле места экзекуции. Ни криков, ни возгласов, ни ругательств не было слышно, только тяжёлое сопение палачей да глухие удары сапог. И епископ молчал, – не стонал и не просил о пощаде, видно, смирился с волей Божьей или с бандитской, что по большому счёту было для него одно и то же. Это продолжалось несколько времени, и тут тишина была нарушена стуком, грохотом, воплями и проклятиями, – с хоров сбежал дьяк и, обливаясь слезами, принялся расталкивать в разные стороны солдат. «Батюшка, – кричал он, – батюшка, нехай делают, чего хочут, сдались тебе евреи! Мы же православные, нас не тронут!» Зрители стояли, посмеиваясь, но дьяк не унимался, наскакивал петушком, грозился, брызгал слюною. Епископа бросили, а дьяк всё прыгал, грозил карами небесными. «Христопродавцы! – кричал. – Ответите перед Господом за насилие в Божьем храме, за осквернение икон и за кровь перед лицем Его! Не трогайте батюшку, вы же за жидовскими душами пришли! Они нехристи, режьте их!» Горбенко подошёл к дьяку и взял его за бороду: «А батюшка-то твой – жидовский заступник! Знать и его к ногтю надоть!» Дьяк забился в руках у командира, пытаясь вырваться, и замолотил грязными ладошками в беспорядке, попадая Горбенко то в нос, то в зубы. Горбенко озлился, оттолкнул от себя надоедливого человечка, выхватил шашку да рубанул дьяка по плечу, разрубив ему ключицу и почти до половины пройдя клинком его тщедушную цыплячью грудку. Дьяк рухнул на землю и засучил ножками.
Епископ, между тем, поднялся на четвереньки, потом кое-как утвердился на коленях и начал истово креститься: «Господи, покарай их огненным мечом, покарай и очисти души их от скверны, коей наполнены они по наущенью Сатаны. Защити, Господи, иудейскую нацию, како и православную, и несть богохульства в моих речениях, ибо Ты, Сущий, ведаешь – всякому народу от века предоставлена стезя жизни, но пришёл убийца, посланник Сатаны и нарушитель заповедных слов – в огне, в крови и в кожаных ремнях: сеет смерть, нечистый, и яко глаголет Иоанн, ад следует за ним, а загубленные души вопиют: доколе, Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? Покарай их, Господи, ибо очи убиенных воззрились на Тебя, моля и стеная: мести, мести, мести! Исполни, Господи, своё предначертание и покарай посланцев зверя гееной огненной и вечной мукою, Господи Боже Вседержитель, а мне дай упокоение от жизни!»
Тут Колодяжный грязно выругался и ударил епископа ногою в грудь. Тот упал навзничь и заломил руку, а Горбенко, отойдя к алтарю и задумчиво поглядывая на иконостас, тихо сказал: «Вырвите ему язык, уж больно погано он глаголет…»
И Колодяжный нагнулся и вырвал епископу язык. А Фроленко, видать, не понравилось, что он остался в стороне, подошёл, вынимая на ходу шашку, и всадил её с размаху прямо в сердце словоохотливому врагу. Епископ забился в конвульсиях и замычал, а Фроленко с силой стал поворачивать шашку в разные стороны, высверливая наполненное верой сердце, словно стараясь до основания искоренить его любовь к Господу. Епископ судорожно хватал руками адский клинок, и ладони его сочились кровью, и изо рта шла кровавая пена, а изрубленное сердце клокотало и всхлипывало...
На колокольне гудел набат, или то в моей голове раздавались глухие удары; зажимая руками уши, я брёл прочь; из окон домов и квартир слышны были душераздирающие крики; вот мутным взором в полубезумии я вижу, как выводят из ворот и калиток растерзанных людей – мужчин, женщин, детей, дряхлых стариков и старух. Им приказывают раздеться, и они безропотно и уже молча медленно снимают с себя одежду. Их сбивают прикладами в кучу и начинают сосредоточенно колоть штыками. Люди падают, хрипят, пытаются заслонить себя от смерти ладонями, но ладони – голые, а штыки – стальные, пуля – дура, тупо говорю я себе, а штык – молодец, – вот женщина, падая, пытается заслонить собою ребёнка, маленькую кудрявую девчушку, но солдаты видят, солдаты примечают, солдаты зорко следят за своими жертвами, и вот уже двое штыками переворачивают тело женщины, находят ребёнка и, не обращая внимания на его визг, режут маленькое тельце острою сталью.
Молодой еврей, вырвавшись из кровавого месива и дико крича, несётся по переулку; солдат из толпы стреляет ему вслед, раз, другой, третий, – пуля, наконец, находит беглеца, но кто-то из темноты укоризненно говорит стрелку: «Что ж ты, хлопче, атаман ведь приказал резать, но не стрелять, рази ж напасёмся мы патронов на жидовскую сволоту?» И уже ходят сумрачные тени среди тёплых трупов и срывают с них серёжки, да колечки, а кому-то прикладом вышибают золотые зубы и лезут смрадными пальцами в окровавленные рты…
И уже светает, и моё безумие выносит меня в тёмное предместье, где среди рассветного тумана я вдруг вижу сырую балку и в ней солдат с винтовками и чуть поодаль – молодых черноволосых женщин, зябко жмущихся друг к другу. Узнаю среди солдат Панаса Лошака, своего старого знакомца, балагура и похабника. Понимаю, что он тут заводилой и зачем-то спускаюсь прямо к нему. Он преувеличенно радостно встречает меня и орёт на всю балку: «Ай, писарь, ко времени тебя чёрт принёс! Не хотишь ли оскоромиться?» И показывает хлыстом на женщин. Я молча стою подле него, а он заглядывает мне в глаза и с заботою в голосе произносит: «Да ты, брат, не в себе, сидай-ка на траву, а то весь дрожишь…» Я покорно опускаюсь во влажную траву, в голове у меня продолжает бухать и греметь, и я действительно дрожу, впиваясь пальцами в глинистую землю. «Слабая в тебе, браток, организация, – говорит сочувственно Лошак, – знать, нервов богато за душою… Ну, и ладушки, ты здеся стань на видпочинок, а мы уж за тебя отметимся…» Они подходят к женщинам, и я замечаю среди юбок двух девочек-подростков лет двенадцати. Лошак похабно ухмыляется, но во всей его фигуре, жестах и в выражении лица нет угрозы, он настроен мирно, даже благодушно, и солдаты, крадущиеся за ним, тоже благодушны и расслаблены. «Шо ж, евреечки, – говорит Лошак, – надоть угодить холостякам. Дайте нам по доброму согласию…» Женщины жмутся друг к другу и угрюмо молчат. А Лошак не отстаёт: «Да вы не сумлевайтесь, дамочки, наш брат не хужее обрезанных, доставим удовольствие по першему разряду…»
Я тупо наблюдаю эту сцену и дрожу, как заяц, мне одиноко, холодно и бесприютно, и, кажется, весь мир, наполненный нечистотами и смрадом, обрушивается на меня. В висках по-прежнему стучат чудовищные молоты, расплющивают мозг, выдавливают из орбит глаза, а я всё гляжу этими безумными, бесстыжими глазами и нету сил подняться, и нету сил превозмочь страшную муку, всё длящуюся и длящуюся, бесконечную муку, безбрежную муку, безостановочную муку.
Лошак подходит совсем близко и, осклабясь, говорит: «Можа вы думаете, шо мы каки хвории али порченые? Та не, глядите, все как на подбор – дужии да гарнии, – не обидим…» Он с минуту стоит, выжидая, и хлопцы стоят, топчутся на месте, с явным уже неодобрением глядят на Лошака. Но женщины молчат, тоскливо посверкивая влажными глазами, и тогда Лошак бормочет: «И шо? Которые несогласные, тех порежем… очень даже запросто… от вас же не убудет…»
Солдаты медленно, вразвалку и с ленцой подходят к женщинам, хватают за руки и за одежду, те вырываются и кое-кто пытается бежать вдоль балки, но их быстро настигают, рвут рубашки и юбки, бьют кулаками и повергают ниц, женщины отползают, не даются, хватают насильников за руки, царапаются и кусаются, солдаты звереют, вскочив на ноги, пинают свои жертвы сапогами, колотят прикладами, шум борьбы нарастает, дикие крики вязнут в тумане, и вот уже один из солдат в остервенении колет штыком распростёртую на земле девчушку, держа обеими руками приклад винтовки и втыкая штык механически и безостановочно в одно и то же место. Сопение и кряхтение, и крики полового наслаждения, и вопли боли, и грязные ругательства, и громкий плач, проклятия, причитания, жалобы и мольбы, – всё смешалось в адский монотонный гул, катящийся волнами по сырым кустам балки и страшно бухающий в моей больной распухшей голове, и это не кончается, это длится и длится, а солдаты, как голодные псы жрут и жрут человеческую плоть, и вгрызаются в беззащитное женское тело и меняют друг друга, – их много, а женщин мало; кто-то, буднично покурив и передохнув, снова опускается на землю и снова извивается на очередной жертве, а одна не сдаётся, всё кричит душераздирающим, нечеловеческим голосом, и тогда её рот затыкают глиной и, перевернув, вдавливают голову в землю, и она затихает, может быть, уже навсегда, захлебнувшись камнями, а насильники рвут на ней бельё и подступают сзади; никому нет пощады в этом месиве, и девочек-подростков тоже мучают здоровенные детины, всаживая и всаживая их худенькие хрупкие чресла в основание холодной балки; насытившись, самцы встают, отряхиваются, по-хозяйски расхаживают среди растерзанных тел, им уже скучно, они начинают развлекаться, ставят женщин в непристойные позы, сами опускаются перед ними на колени и под общий хохот понуждают их к извращённым актам; кто-то противится, не желает подчиняться, но ударами сапог упрямиц повергают на спину и вспарывают им штыками животы; это сигнал – женщин начинают сосредоточенно резать и делают это изощрённо: отрубают носы, уши, груди, выкалывают глаза, – но не добивают, а с интересом смотрят на мучения жертв. Меня начинает выворачивать желчью, я корчусь в судорогах на земле, захлёбываясь рвотой, кровью, слезами и соплями, я ввинчиваю свою раскалывающуюся и раскалённую башку в прохладную почву, пытаясь зарыться как можно глубже, чтобы не видеть ничего, не слышать, не ощущать. Свет меркнет у меня перед глазами, и я погружаюсь во тьму и тишину. Я чувствую холод, вползающий в тело из недр балки, но шум в голове утихает и остаётся лишь тонкий зуммер, звучащий где-то в потаённом уголке мозга…
Очнувшись несколько времени спустя, я обнаруживаю себя среди растерзанных женских трупов и в отчаянии гляжу в их изуродованные, забрызганные кровью и спермой лица, а подняв глаза вверх, вижу ясное небо, трепещущие под свежим ветром молодые листья берёз, весёлых птиц, рассевшихся среди ветвей и беззаботно щебечущих в наконец наступившей тишине…
С трудом выбравшись из балки, я бреду в город и долго плутаю среди незнакомых улиц. В подворотнях одичавшие собаки рвут трупы. Выбитые двери подъездов, высаженные стёкла в окнах домов. Засохшие пятна крови на тротуарах, а кое-где не сохнущие, но застывающие студнем багровые лужи. Мусор, экскременты, ружейные гильзы, отсечённая детская рука, остатки разбитого домашнего скарба, рваная одежда, битые кирпичи.
Ни души. Ни звука. Мир после жизни. Мир после смерти. Мир, от которого отвернулся Бог…
С трудом сквозь пелену безумия продирается в мой воспалённый мозг сознание, и я через силу начинаю соображать. Приходит мысль, что мне нужно в лазарет. Кружа по улицам, наугад выбираюсь к центру и разыскиваю строение с красным крестом над дверью. Доктор Петровский, старый мой знакомый, не раз в свободную минуту обсуждали мы с ним стихи любимых поэтов, вспоминали столичные литературные вечера…Всё в прошлом. Жизнь кончилась. Сестра милосердия промывает мне рану на голове, состригает волосы; кости черепа, слава Богу, целы. Доктор делает перевязку. Рана горит, и голова снова начинает гудеть. «Вам, батенька, надобно прилечь», – неуверенно говорит Петровский, и я замечаю, что он смотрит на меня очень встревожено, вид мой, очевидно, внушает ему опасения. Не отвечая, я выхожу на улицу и бесцельно слоняюсь вблизи от лазарета. На соседней улице вижу пожилого еврея с колотой раной на груди. Он лежит, привалившись спиною к стене дома, и стена позади него буреет широкими смазанными полосами крови. Старик задыхается, дышит сипло, со свистом, видно, что каждый вдох доставляет ему страдание, он с мольбой смотрит в мёртвые стены домов напротив, замечает меня и сразу закрывает глаза, подсознательно понимая, что не стоит смотреть в лицо вероятной смерти. Но я подхожу и, не говоря ни слова, поднимаю его (а улица оглашается воплями боли) и из последних сил тащу к лазарету. Через довольно длительное время втаскиваю его к Петровскому и вижу из-под наплывающих со лба капель пота негодующий взгляд доктора и слышу его протестующие крики. Сестра милосердия бросается мне помочь и смотрит испуганно на Петровского. «Доктор, перевяжите и его…»,– прошу я, но доктор отталкивает сестру милосердия, вырывает из моих рук старика, с усилием тащит его шиворот и, подобравшись к дверям, вышвыривает на улицу. Я бессильно опускаюсь на лавку у стены, сестра милосердия плачет, а доктор горячо шепчет: «Вы с ума сошли! Атаман приказал на месте расстреливать еврейских пособников! Вам что, жизнь не дорога?» Я тоже плачу и в слезах выхожу вон. Мне недорога жизнь. Мне так муторно и душно, такая тоска и такое отчаяние обрушиваются на меня, что мне хочется уйти из этого мира, чтобы ни малейшее ощущение, ни легчайший оттенок какого бы то ни было чувства не задели меня своими крылами, мне хочется плыть в нирване пустоты, небытия, тотального ничто, чтобы ни ветерок, ни звук, ни мысль не могли коснуться моего измученного тела, моего измученного мозга. И я захожу в ближайший подъезд и в его прохладном сумраке среди мусора и нанесённого невесть откуда щебня быстро раздеваюсь до исподнего и выдёргиваю из подштанников поясной шнурок. Привязав его повыше к перилам лестничного марша, я делаю узкую петлю, с трудом протискиваю в неё голову и, поднявшись на несколько ступенек, шагаю вниз. На мгновенье свет меркнет у меня в глазах, я ощущаю резкий рывок за подбородок и сильную боль в горле и в тот же миг – грохочущий удар в спину, яркую вспышку в голове и отчаянное удушье. Я инстинктивно хватаюсь руками за кадык и яростно разрываю шнурок на горле; густая пыль, поднятая моим падением, влетает мне в глотку и забивает дыхательные пути, я давлюсь этой пылью, судорожно пытаясь поймать хоть глоток чистого воздуха, но в рот попадает лишь мелкий раскалённый песок, кипятком обжигающий нёбо, и я начинаю мучительно и надсадно кашлять, выхаркивая на грязный пол подъезда из самых недр обессиленного организма плотные сгустки чёрной крови вместе с остатками своей обезумевшей души…
Потом я открывая глаза и обнаруживаю себя на крашеной лавке в одной из комнат реального училища, которое узнаю по портретам учёных-естествоиспытателей. Надо мной склоняется озабоченное лицо Григорьева, опухшее и синюшное с дьявольски хитро посверкивающими глазами. «Ну, что, брат, очнулся? – бодро говорит он. – Ты уж два дни лежишь, вставай, письменник, пора и честь знать. Поди, трохи поешь, да поедем верхами, покажу тебе наши достижения, ты такого отродясь не бачив». Я с трудом встаю, пытаюсь что-то сказать, но слова нейдут из моей глотки, только свистящее шипение вырывается в мир. Тело перекручено, напряжено и болит, будто из-под палок; кое-как я двигаюсь к дверям, слыша рядом голос атамана: «Брось, брось, ты ж вояка, подведите-ка ему коня!» На улице мне дают коня, но я не в состоянии на него взобраться; меня подсаживают и, утвердившись в седле, я с высоты оглядываю окрестности. На улицах перепуганные насмерть евреи, поминутно озираясь и вбирая головы в плечи при малейшем более или менее громком звуке, убирают трупы соплеменников; объединившись по двое-трое, подбирают тела и грузят их на телеги. Трупы уже смердят, многие обгрызаны собаками до костей, жуткие оскалы черепов улыбаются в небо, посылая свою последнюю радость – радость избавления от мучений – своему Иегове, скрывающемуся в облаках. «Что ж ты удивлён, хлопче? – слышу я голос атамана, гарцующего рядом на лошади. – Это я приказал три дни не хоронить жидовскую национальность. Нехай трясутся, кто остался живу!»
Мы едем к станции, с нами небольшой отряд всадников, приближённых атамана. Через некоторое время выезжаем в степь; здесь малочисленные оставшиеся в живых евреи копают огромную яму, бессильно двигая заступами и лопатами. По краям ямы вповалку друг на друга набросаны трупы, почти все увечные и обнажённые. Смрад стоит невыносимый. Тянутся телеги из города, гружённые штабелями голых тел; возницы, избавившись возле общей могилы от своего страшного груза, поворачивают назад за следующей партией мертвецов.
Лошади храпят, им страшны мёртвые тела.
Мы подъезжаем ближе, посмотреть как работают землекопы; атаман зажимает нос белоснежным платком. Мои глаза мельком пробегают по трупам, и я в ужасе вижу толстых белых червей, копошащихся в их разверстых ранах. Мёртвых очень много – горы и горы, и вдалеке две большие ямы уже заполнены и почти засыпаны. Мы с Григорьевым стоим чуть поодаль от остальных, кони свиты беспокойно переминаются с ноги на ногу, и бойцы, покуривая в сёдлах, обмениваются друг с другом короткими репликами. Евреи устало, монотонно работают, вполсилы двигая заступами и лениво кидая землю лопатами; после короткой команды выбираются из ямы, сталкивают мёртвых вниз и начинают так же медленно и монотонно засыпать их. Кони по-прежнему нетерпеливо топчутся на месте. Седоки бросают цигарки. Атаман, ухмыляясь, следит за работой. У кого-то из свиты негромко звякнуло цевьё. В тот же миг один из евреев бросил заступ и, истерически размахивая руками, с криком побежал в степь. Григорьев небрежно махнул платком, как будто желая избавиться от надоедливой мухи; всадники, ослабив поводья, дали шпоры коням и, на ходу выхватывая оружие, стали беспорядочно палить в рассыпающихся евреев. Быстро достигнув края могилы, кони принялись теснить людей, – те падали прямо на полузасыпанные трупы.
Всадники выхватили шашки…
«Красиво», – вздохнул Григорьев…
Тем же днём мы покинули город и два дня простояли в каком-то местечке.
Я был абсолютно болен, плохо ориентировался в происходящем и ничего не соображал. Мой бедный мозг одну за другой беспрерывно прокручивал, словно в кинематографе, картины зверств и расправ, виденных мною накануне. Чтобы забыться и хоть на время избавиться от страшных видений, я начал пить. Но спирт и самогон плохо помогали, я только без конца блевал, выворачивая нутро наружу. В одном из утренних застолий я, будучи ещё с ночи вдребезги пьян, в полубессознательном состоянии наговорил Григорьеву таких страшных слов, что он в ярости выхватил оружие и стрелял мне в лицо без всяких скидок с явным намерением убить, но два раза промахнувшись спьяну, опомнился и в той же ярости потащил меня за шиворот на улицу, изрыгая проклятия и дикую матерщину. На улице он долго и страстно избивал меня кнутом и преуспел в этом деле так, что после наказания я сутки провалялся на дороге без памяти, а когда очнулся, кое-как уполз за сельцо и, отдышавшись в заброшенных огородах, на другой день благоразумно убрался в ближний лесок. Там я плутал некоторое время, ел листья и какие-то корешки и, в конце концов, попал в расположение махновцев. То, что они махновцы я, конечно, узнал позже, а при первой встрече был моментально посажен на мушку, и спасло меня от неминуемой гибели только моё беспомощное положение. Я был препровождён в махновский штаб, и атаман вышел лично посмотреть на меня. Выслушав мой краткий рассказ, он распорядился накормить меня и отправить в лазарет. Через некоторое время, когда я немного пришёл в себя, Нестор Иванович имел со мною несколько обстоятельных бесед, из которых каждый из нас сделал надлежащие выводы. Махно поверил мне во всём и не увидел во мне лазутчика или шпиона.
После выздоровления я стал работать в культпросветотделе Повстанческой армии: писал воззвания, листовки и статьи для махновской газеты «Путь к свободе», одновременно выполнял некоторые штабные поручения, через короткое время став своим и для самого атамана и для многих его командиров.
Григорьева, между тем, по сообщениям оперативных сводок били по всем фронтам. За какие-то две недели он потерял Кременчуг, Кривой Рог, Знаменку, Николаев, Херсон, Очаков. Капитулировала и столица Григорьева — Александрия. Пришли вести о гибели любимых командиров атамана – Горбенко и Масенко, известных садистов и убийц. В общей сложности в конце мая Григорьев потерял около восьми тысяч человек – убитыми, ранеными и пленными. Началось массовое дезертирство. Юрко Тютюнник, бросив своего покровителя, кинулся к Петлюре, очевидно поняв всю бесперспективность дальнейшего сотрудничества с Григорьевым, который неумолимо приближался к катастрофе.
Однако в июне атаман ещё действовал. Правда, «идейность» его сильно потускнела, и если раньше он на каждом шагу орал о засилье коммунистов и о диктатуре одной партии, то теперь он занимался исключительно грабежами и больше помалкивал, воздерживаясь от крикливых заявлений и выпусков громовых универсалов. Да и кто бы ему теперь стал их писать?
В Приднепровье орудовали старые григорьевские командиры, отколовшиеся от него, но хорошо усвоившие его ухватки; сам Григорьев без конца совершал налёты на железнодорожные станции, грабил эшелоны, выгребая из них всё подчистую, неоднократно пытался захватить свою вечную вотчину Александрию. Но дни его были сочтены, и это было яснее ясного. Его так называемые военные действия, нападения на эшелоны, пассажирские поезда, на города и деревеньки были только последними конвульсиями некогда могущественного организма.
Туго приходилось в то время и Махно. В конце мая – и это мне пришлось испытать уже на собственной шкуре – махновская армия подверглась жестокому разгрому со стороны добровольцев. Самому атаману во главе оставшихся войск со штабом и командирами удалось отступить в малолюдные степи. Антонов-Овсеенко в панике потребовал нашего отхода к Харькову, потому что для красных в те дни весьма реальна была возможность потерять север. Однако Махно не захотел идти на заклание. Нестор Иванович был чутким военным стратегом и сразу понял, что его посылают в гибельный котёл. Он не стал выполнять приказа, а через неделю до нас дошёл новый приказ за подписью Троцкого, в котором председатель Реввоенсовета проклинал махновскую армию и её командира, объявляя нас виновниками сокрушительных разгромов в Донецком бассейне и в целом на Южном фронте.
На пятнадцатое июня атаман наметил созвать в Гуляйполе съезд представителей воинских частей и крестьян пяти уездов, чтобы обсудить создавшееся положение и выработать пути дальнейшего выхода из кризиса. По приказу Нестора Ивановича я принимал самое непосредственное участие в подготовке съезда. На съезде Махно планировал полностью отмежеваться от красных. И наверху это прекрасно понимали, потому неслучайным оказался приказ Троцкого, уже восьмого июня, за неделю до событий, решившего нанести предварительный удар. Махно становился опасной силой. Чекисты начали охоту за ним, но наша контрразведка работала слаженно и чётко, отводя все удары, предупреждая заговоры и провокации. Красное командование требовало немедленно арестовать и уничтожить атамана, но он немедленно уходил от опасности, умело маневрируя и при этом ещё умудряясь решать военные задачи. Однако несколько человек штабных чекистам всё же удалось захватить – в основном это были люди из рабочей группы, готовившей гуляйпольский съезд. Среди них оказались члены штаба Михалёв-Павленко и Бурбыга, члены Военного революционного совета Олейник, Коробко, Костин и даже начальник штаба Озеров. Сам я чудом избежал ареста, по счастливой случайности находясь в это время в нескольких верстах от места событий.
Все мои товарищи были незамедлительно расстреляны в Харькове по скорому приказу Ревтрибунала.
Ещё весной, с самого начала восстания, Григорьев искал контакта с Махно. Но Махно не торопился декларировать солидарность с одиозным атаманом. Только в июле, когда уже появилась ясность в расстановке сил, когда все поняли и окончательно определились кто с кем и кто за кого, оба атамана решили пойти навстречу друг другу. У каждого в этом сближении был, очевидно, свой резон. Григорьев, я думаю, искал сильного покровителя; понимая, что его позиции ослаблены, инстинктивно пытался встать под крыло надёжного союзника, хотя и понимал, что в смысле союзничества с Махно не всё так просто. Аналогично и Махно, имея ввиду конфликт с красными с одной стороны и серьёзные поражения, нанесённые ему в конце мая Добровольческой армией – с другой, пытался, по всей видимости, укрепить свои силы, «освежив кровь» и численно увеличив поредевшую армию. Союз двух атаманов был ненадёжным и шатким, и если по главным стратегическим вопросам они ещё кое-как договаривались, то внутренние вопросы постоянно вызывали у них массу разногласий. Одним из основных камней преткновения в отношениях атаманов оставался пресловутый еврейский вопрос. Махно в этом вопросе был полной противоположностью Григорьева. Он вообще всю жизнь оставался ярым противником любой межнациональной розни и всегда жёстко, вплоть до расстрелов виновных, подавлял любые проявления антисемитизма. Поэтому в его армии воевали не только украинские хлопцы, но и люди других национальностей, в первую очередь евреи. Только в культпросветотделе армии со мной работали Алый-Суховольский, Готман-Эмигрант и Елена Келлер. Ещё в самом начале повстанческого движения в махновскую армию влилась так называемая еврейская рота, сформированная ремесленно-крестьянским населением Гуляйполя; известный гуляйпольский врач Абрам Исакович Лось организовал санитарные отряды и лазареты, в которых также работало множество евреев. А одним из своих учителей Махно не раз называл известного анархиста-теоретика Иуду Соломоновича Гроссмана-Рощина, которого всегда вспоминал с уважением и почтительностью.
На переговорах по созданию военного союза Григорьев требовал от Махно убрать из армии всех лиц еврейской национальности поголовно. Однако первую скрипку в решении любых – военных, бытовых или идеологических вопросов, – конечно же, играл Махно, пообещавший, кстати, Григорьеву ещё разобраться с ним за его антисемитские универсалы и за погромы в Елизаветграде, Черкассах, Новом Буге, Кременчуге и Александрии.
Григорьеву пришлось заткнуться.
Уже в период объединения двух атаманов махновская контрразведка не раз докладывала Нестору Ивановичу о возможных связях Григорьева со ставкой Деникина. Это неоднократно подтверждалось косвенными данными, но с документальной достоверностью ни разу не было доказано.
От штабных, с которыми культпросвет поддерживал самые тесные связи, я знал, что Григорьев постоянно агитирует Махно за соединение с белыми, так как они, во-первых, воюют против комиссаров, которые являются главными врагами трудового крестьянства, а во-вторых, после окончательной победы добровольцы планируют созыв Учредительного собрания, что также отвечает общим интересам. Кроме того, во всех агитационных разговорах и выступлениях Григорьева между строк читалось одобрение политики белых в отношении украинского еврейства; ведь белые, подобно самому Григорьеву не гнушались силовых методов в решении еврейского вопроса на Украине, то есть точно так же повсеместно устраивали кровавые погромы, потому и в данном пункте заслужили полную симпатию атамана.
Махно очень опасался закулисного сговора, поэтому начальнику контрразведки Зиньковскому было дано строжайшее указание не выпускать Григорьева из вида ни на минуту.
С другой стороны Махно был не против союза с Петлюрой, но лишь при условии ликвидации Директории и создания нового советского правительства независимой – что особо подчёркивалось – Украинской республики. В середине июля Махно и Григорьев даже послали Петлюре совместное заявление с подобными предложениями. Но осуществление этих предложений было равносильно государственному перевороту, и Петлюра, разумеется, отверг их.
Махно оказался пред выбором: либо продолжая сотрудничество с Григорьевым подвергать себя опасности удара в спину, имея при этом дополнительные силы в лице григорьевского воинства, либо, расторгнув слабый союз, в одиночку, но без внутренней гнили, противостоять и красным, и белым.
Эту дилемму батько решил гениально. Он убрал ненадёжного атамана, а его армию оставил при себе.
Ускорила развязку нелепая и трагическая для Григорьева случайность.
Я сам, находясь в тот момент в штабе, был свидетелем явления перед штабными двух белых офицеров, которые везли Григорьеву письмо Деникина и полтора миллиона рублей на стратегические нужды, но заблудились и вместо григорьевского штаба попали в штаб Махно.
Атаман был в ярости, деникинские офицеры, что называется, попали под раздачу и наскоро допрошенные, были немедленно расстреляны. Штаб кипел; предателя Григорьева было решено казнить. Однако неожиданно для всех Махно призвал не торопиться с возмездием, – по-видимому, Нестор Иванович вынашивал относительно изменника свои, пока только одному ему ведомые планы…
Тринадцатого июля Григорьев без ведома Махно снова захватил Елизаветград и по своему обыкновению устроил в нём погром. Снова выпустил из тюрьмы заключённых, снова грабил и убивал, и снова, как и всегда, резал и громил чудом сохранившихся в городе евреев.
Это было последней каплей, причём обезумевший атаман обозлил всех. Командующий Харьковским округом Ворошилов, уполномоченный нейтрализовать на фронте персонально Григорьева, уже считал атамана буйнопомешанным, и своим официальным приказом объявил за его голову сто тысяч рублей.
Махно, до которого культпросвет довёл этот приказ, мрачно сказал: «Я сделаю это бесплатно…»
Слишком опасным становился Григорьев для Махно.
Когда трудное решение было принято, Нестор Иванович вызвал меня и приказал отправиться в штаб Григорьева.
Надо сказать, что после заключения союза двух атаманов, Григорьев, бывая в нашем расположении, не раз сталкивался со мною то в штабе, то в культпросвете, то просто на улочке сельца, где мы квартировали, и как ни странно, всегда здоровался со мной и всячески проявлял благорасположение ко мне, будто и не было между нами никакого конфликта и будто не он, а кто-то другой драл меня кнутом почём зря и чуть не забил до смерти. Я в подобных случаях никогда не лез на рожон, не показывал своих истинных чувств, не проявлял ненависти или озлобления, а напротив, всегда вежливо здоровался, интересовался делами, доброжелательно беседовал и вскорости убирался восвояси. Я знал, что мой час ещё придёт.
Нестор Иванович командировал меня к Григорьеву в качестве связного и агента по специальным поручениям и для начала – в качестве прикрытия – дал с собою директивные письма и приказы.
Григорьев встретил меня как старого доброго знакомого, пригласил на ужин, предложил забыть давние обиды, на что я возразил: «А посчитаться, батько? Должок-то ведь платежом красен…» Атаман же, нимало не смутившись, высказался в том духе, что посчитаемся мы за краем жизни, ибо смерть всех равняет, и мертвецы долги друг с дружки не взимают. «Однако ж, – добавил он, – кто раньшее вмрёт, с того и взятки гладки…» На том мы и порешили, залив мировую хорошим пшеничным самогоном. Отдыхали мы до полуночи, а спать батько пригласил по старой дружбе в свою хату.
Несколько дней пробыл я при штабе Григорьева, получая от Махно с нарочными советы и инструкции.
Дела у Григорьева по всем направлениям шли неважно, и сам он постоянно находился в нервном, я бы даже сказал, взвинченном состоянии, дёргался, орал, озирался, словно бы ожидая удара исподтишка.
В пятницу, двадцать пятого июля Махно и Григорьев по предварительной договорённости сошлись в Оситняжках и оттуда совместным маршем двинулись на Сентово, находившееся от Оситняжек в двенадцати верстах. Объединённые отряды кавалерии и пехоты общей численностью около двух тысяч человек в три часа пополудни следующего дня вошли в Сентово. Нестор Иванович, ни с кем не советуясь, приказал своим отрядам занять центр села и окраины, а григорьевцам – разместиться по радиальным улицам, взяв тем самым союзников в ненавязчивое кольцо. Сами же атаманы и их штабы заняли поповский дом неподалёку от сентовского Исполкома. Пока войска размещались и устраивались, крестьянам было предложено собраться на митинг. В Сентово имелся огромный клуб, перестроенный из воинских конюшен, в нём в восемь часов вечера и начался объединённый митинг. Махно и Григорьев, оба живописно увешанные оружием, стояли на сцене и говорили поочерёдно пламенные речи, призывая селян присоединяться к ним и громить коммунистов заодно с Деникиным во имя всеобщего крестьянского счастья. Григорьев на сцене воспламенился, и с его лица исчезла давешняя напряжённость, которую он невольно демонстрировал все последние тревожные дни. К нему вернулась прежняя бесшабашность, хамский задор и хвастливое самолюбование. Он орал со сцены о своих победах, называл себя гениальным стратегом и обещал ещё показать своё военное искусство на полях праведных сражений. В конце митинга, исчерпав своё красноречие и остановив поток похвальбы, Григорьев вдруг заметил, что клуб, где собрались митингующие, плохо оборудован и торжественно заявил, что он жертвует двадцать тысяч рублей на приведение клуба в надлежащий порядок. В заключение было объявлено, что назавтра, в воскресенье на площади перед Исполкомом состоится крестьянская сходка, на которой все желающие смогут записаться в атаманские отряды.
Уже ночью сели вечерять. Махно привёл Зиньковского, Чубенко, Каретникова, Чалого, Траяна и Лепетченко; Григорьев был со своими штабными, я также пришёл с Григорьевым. Махно, быстро поев, сослался на усталость и отправился спать, за ним последовали его приближённые, григорьевцы же остались и долго ещё обнимались с огромными четвертными бутылями. Под утро где попало повалились спать…
Договорившись с Махно об объединении, Григорьев почему-то потерял присущую ему осторожность, то ли ощутив за спиною сильного покровителя, то ли решив, что двум смертям не бывать, а одной не миновать. В любом случае это дало мне возможность легко осуществить указания Нестора Ивановича. Внутренних караулов в штабе не было, все часовые находились вне дома, на улице, поэтому я, никого не опасаясь, совершенно спокойно вынул из-под Григорьева его «парабеллумы» и заменил в них боевые патроны на холостые. Вдребезги пьяный атаман даже не шевельнулся, а я рассовал патроны по карманам и, полный злорадства и почти удовлетворённого чувства мести, с лёгкою душою отправился отдыхать.
На следующий день после обеда к зданию Исполкома стали подтягиваться крестьяне. Я обратил внимание, что по селу без конца дефилируют тачанки.
Григорьев после ночной пьянки выглядел помятым и несвежим, но довольно быстро привёл себя в порядок, несколько раз по своему обыкновению погрузив морду в ведро с ледяной колодезной водою.
На площадь перед Исполкомом мы подошли почти одновременно с махновцами. Младшие командиры в это время уже беседовали на площади с крестьянами.
Нестор Иванович шёл рядом с начальником штаба Белашом, далее его сопровождали Чубенко, Лепетченко, Каретников и Чалый. В посольстве Григорьева было пятеро: я, командиры Казанок, Сапа и его личные телохранители Хмелевой и Чадин. Все были увешаны оружием; у Григорьева один «парабеллум» покоился в кобуре на поясе, а второй был засунут за голенище сапога и привязан к ремню прочным кожаным шнурком.
Все зашли в здание Исполкома, и Махно с Григорьевым уселись на разных концах длинного стола, остальные остались стоять, разместившись каждый поближе к своему командиру. Я же стал аккурат посерёдке, и при этом Махно мельком настороженно взглянул на меня, а я в ответ едва заметно кивнул ему.
Махно и Григорьев сразу начали с обсуждения стратегии совместных действий; инициативу держал в своих руках Махно, а Григорьев почти все предложения Нестора Ивановича отвергал и критиковал. Тогда Махно попытался выяснить у Григорьева, что он сам думает о дальнейших действиях и попросил его высказаться на эту тему.
Григорьев встал и, резко побледнев, бросил: «Хиба ж я стану шо новое казати? Ни… Жидов треба истреблять…то ж они вражины наши…»
Махно хотел что-то резко возразить и выражение его лица сделалось неприязненным и злым, но в этот момент с улицы послышались крики и шум борьбы. Нестор Иванович в раздражении выскочил на улицу и увидел, что на площади яростно дерутся махновец и григорьевец. Атаман не стал разбираться, кто прав, кто виноват, подбежал к григорьевцу и рукояткою револьвера выбил ему зубы. Вернувшись в помещение, Махно вытер окровавленный револьвер о зелёное сукно, которым был накрыт стол, и оставил оружие перед собою. «Вас всех надо пострелять», – злобно сказал он атаману. Тут Чубенко, возвращаясь к прерванному разговору, бросил Григорьеву: «Вот ты, батько, толкуешь за жидов, а сам у нас в тылу стыкаешься с Деникиным… Как это понимать?» – « А так, – запальчиво вскричал Григорьев, – что нынче треба нам ити до офицеров, ибо и они супротив жидовских комиссаров!» – «Да что ж ты прицепился к этой нации, – сказал Лепетченко, – ты лучше расскажи, как грабил мужиков, да заодно с евреями нашего брата украинца в Елизаветграде побивал!» – «Мы тебе, батько, ещё многое припомним, – снова поднялся из-за стола Махно. – Я вижу, ты и сам признаёшь связь свою с Деникиным, а иначе не стал бы здеся агитировать. Жаль, пострелял я тех лазутчиков, что везли тебе деньги и депеши, они бы сейчас свидетельствовали». – «Ничего мне не везли! – заорал Григорьев. – И никто это не докажет!» – «Нет, докажет!» – озлился Махно и протянул руку к револьверу. В этот миг Григорьев выхватил своё оружие и стал, дёргая рукою, палить в атамана. Но почти одновременно с движением Григорьева и уже в те самые мгновения, когда его скрюченный судорогой палец конвульсивно жал на курок «парабеллума», я выстрелил в его сторону и попал ему в плечо. Телохранители Григорьева замешкались, а через мгновение заметались, но пули уже летели к ним, и в пороховом дыму я краем глаза увидел, как справа от моего лица медленно поднимается на огневую позицию «библей» Чубенко и начинает яростно изрыгать огонь. «Бей атамана!» – вскричал Махно. Григорьев метнулся в дверь и выскочил на улицу.
Я бросился за ним, стреляя ему вслед, а он, видимо, раненый не только моими пулями, но и пулями моих товарищей, припустил заячьей побежкой по пыльной площади, петляя и прыгая из стороны в сторону. Крестьяне шарахнулись от выстрелов и хлынули в улицы, солдаты открыли беспорядочную пальбу, площадь быстро опустела, и только Григорьев резво бежал, припадая на одну ногу и подволакивая другую, а я никак не мог за ним угнаться; земля и небо прыгали перед моими глазами, опрокидываясь друг на друга, клубы пыли поднимались из-под ног, и пот капал со лба; моя вытянутая рука металась за тёмной фигуркой атамана, и я всё никак не мог поймать его на мушку, – только что тёмное пятно дрожало в прорези прицела и вот уже соскальзывало под немыслимым углом и валилось куда-то вбок. Сзади я слышал выстрелы, и мат Чубенко, казалось, с силою вдавливается в мои уши, Махно что-то кричал почти фальцетом и вот, наконец, фигура Григорьева заслонила собою всё видимое пространство – площадь, белые хатки вдали, акации в палисадниках, и в это тёмное пятно я с облегчением выстрелил. Григорьев споткнулся и упал на колени. Я подбежал к нему, остановился подле и, задыхаясь, прерывистым шёпотом сказал: «Что ж, батько… вот и поквитались… с походом должок-то ты отдал…» Григорьев стоял на коленях в мягкой пыли, френч его был заляпан кровью, – стоял, покачиваясь и глядя на меня мутными, уже наполненными смертною тоскою глазами.
В эту минуту на краю площади, окутанной чёрными клубами пыли, разрывая своим стремительным движением тягучее пространство жаркого июльского дня, появился всадник с обнажённою шашкою. Превозмогая сопротивление словно бы сгущённого воздуха, он с усилием летел по площади; кобыла скалила чудовищные зубы и косила фиолетовым безумным оком, горькая пена летела с её морды, а копыта выбивали и выбивали всё новые тучи пыли; шашка сверкала в солнечных лучах и невыносимо было глядеть на эти ослепительные просверки; всадник летел и летел, и вот он уже прямо передо мною осаживает дико хрипящую кобылу, привстаёт на стременах, поднимает шашку и сплеча рубит костенеющее лицо Григорьева!! Раскалённые брызги крови падают мне на лоб, мгновенно запекаясь, а атаман беззвучно валится в пыль…
Тем же днём наиболее одиозные григорьевские командиры были арестованы и казнены, кое-кто из его геройского воинства бежал, а остальные без долгих колебаний влились в армию Махно…
Часть I. Глава 9
Что сказал Сергей Карлович Вергольф инженеру Михайлову в камере Бутырки по возвращении с допроса из кабинета следователя Крыщука
Я родился на хуторе Пшеничном, а детство моё имело место быть в попечительстве отца – Вергольфа Карла Христофорыча и матери, урождённой Лыковой, и равно была в их попечительстве сестрёнка моя Дарья. Так как социальное обустройство трудящегося класса есть основополагающий закон земного бытия, то наша семья трудилась от света и до тьмы, и хутор наш был ячейкою коммунистических примеров. В ведении родителей было несметное справное богатство, как то: две лошади, две коровы, свиньи, куры, гуси и дворовая собака Гапа. Помогал ведать сим хозяйством работный человек Кузьма, нанятый отцом в соседней деревушке. Зажиток был крепкий, своевольный. Кушали материн хлеб, свинину, гусятину, яйца, сметану, масло и овощи. И сиё было в продолжение длинного многолетия, покуда из райцентра не стали появляться самовластные люди в воинском убранстве, строго вопрошавшие родителей за способы прибытку. Само собой долженствует, что способы прибытку были: коммунистический труд и энтузиазм. Но сиё могло относиться только к трудящейся семье, не жалеющей капель пота для орошения и полива чернозёма. А товарищи видели только работника Кузьму, вроде он батрак, а мы из него кровушку сосём. Нашего ж труда из ихнего райцентра было не увидеть. Как же воображенью ревизоров было осознать меру земных мытарств нашего семейства? А отец ещё излишек продовольствия завозил в райцентр на рынок, что более того служило усугублению неприязни инспекционного начальства…
Но всё это было много позже, а спервоначалу мы покорно трудились за ради блага семьи и проживали в мирном согласии. Скандальные же происшествия стали случаться в нашем хуторе с тех пор, как я не удержал соблазну и, изъяв втёмную из погреба крынку со сметаной, употребил её до основанья в бурьяне за нашим огородом. Моё преступление немедленно открылось. Батя остался в стороне от определения возмездия и причина сего неизвестна мне доныне, зато мать жестоко избила меня посредством нанесения побоев по всей поверхности тела и по голове. Несколько дней я не мог вернуться к жизни, лежал в увлажнённом огороде среди помидорных кустов и не имел силы шевельнуть хоть пальцем. Я глядел в небо, днём очи мне резала его синяя глубь, а ночью слепили звёзды, осколки дьявольских искр. Я ходил под себя по малой нужде, и запах мочи сливался в моём отуманенном мозгу с грубым запахом помидорной ботвы. Непонятно было, отчего мать так жестоко взбеленилась, ведь той сметаны имели мы море разливанное. И вот – мыслю я нынче, а тогда ничего не мог помыслить в силу своей умственной отсталости, проистекавшей от побоев – мыслю я, что должна была иметься более весомая причина или обстоятельство для сих побоев, нежели простая жалость к истреблённой мной сметане. Так или иначе, зарожденье ненависти в маленьком сердечке началось именно с сего скандального бытового обстоятельства. Как я любил свою мать, крестьянскую хозяйку и примерную работницу за её женскую красу и дородное, приятное на ощупь тело! У меня осталось детское воспоминание, как я, будучи младенцем, качался на её руках – и они пахли клеверным сеном на припёке – качался словно в колыбельной люльке и утыкал свой нос в большую розовую грудь. Сиё воспоминание связано неразлучно со сладким вкусом молока, текущего из груди в мой беззубый и слюнявый рот, и всё вместе мне нынче представляется ароматным раем, домашним счастьем без мысли, без вопроса и без предчувствия убийств. И люблю я также ещё иное впечатление: как брала меня мать маленького в баню; я глядел на её сильное тело, она тёрла меня жёсткою липовой мочалкой, а я хныкал, обхвативши её скользкую ногу возле лона, и хотелось мне тоже тереть её мочалкой до боли и до ссадин. Я прижимался к её лону, а оно пахло кисловатым сучьим запахом да так, что кружилась голова – а может, голова кружилась от банного жара и избытка жгучей влаги, – но мои безумные мысли были: протиснуться головою ближе к её лону, совсем близко, взять в рот сочащуюся сучьим запахом плоть и втягивать в себя сладкую женскую суть, втягивать в себя жизнь, вопреки смерти, вопреки грядущей смертной агонии. Впрочем, про смерть я тогда ничего не знал.… Не знал я ничего и про жизнь, потому как думал, будто она, жизнь то есть, сплошь состоит из работных дней, в кои надо полоть огород, таскать воду, вычищать навоз из-под свиней, мыть кадушки для огурцов, копать картофель, укладывать в погреб яблоки и груши.… А когда по осени хлеба шли – вот тогда и мнилось мне, будто вместо жизни смерть грядёт. Ан, нет, сиё только мнилось, потому как то и была жизнь воистину.
И она наступала в полной мере, ведь я подрос, а подросши, увлёкся рукоблудством, как инстинкт мне диктовал, ибо девок окрест хутора не знали, да и скоро ли я додумался б до девок? Долго я так блудил сам с собою втёмную от всех, а потом приглядел, как хряк хавроний покрывает, и задумал скотоложный грех. И сей грех воплотил я, не убоявшись ни родителей, ни Бога. Да и то сказать – был ли Бог? Нет, вестимо, не зря учил меня отец, участник новых дней, что нету Бога в небеси, но есть – на нашей на земле, и что коммунистическое счастье отрицает, само собою, мистическую сущность счастия загробного. И он был прав – я прожил долгую и страшную жизнь, а Бога не встречал. Посмотри на мои руки, Михайлов, у меня из-под ногтей сочится кровь, и она никогда не иссякнет, ибо сия кровь – чужая, сия кровь есть кровь загубленных этими руками душ, и я столь её испил, что мне хватит её на муку бессмертия, и никогда не предстану я перед Судом – я же не умру, а земному суду до меня – руки коротки, ибо бумажных доказательств на мой счёт нету. Нет Бога – я говорю и утверждаю, нету, а иначе Он преградил бы дорогу моей кровавой длани, заносившей железо возмездия над головами врагов нашего отечества. Социализм – это и есть Бог, он карает и милует, осыпает благами и ввергает в нищету, он дарует любовь и он же её отбирает, он может лишить разума, но может и наградить разумом, он даже одаряет иногда Вечностью – вот как меня, но – за огромные заслуги…
Итак, я предался греху скотоложества, но сиё – лишь по законам Божьим грех; мною же мораль была отринута, впрочем, это много позже впал я в богохульство и отверг свои иллюзии, а тогда я просто по отроческому малолетству не мог иметь предположения, что сиё действо является грехом, ибо видел природное совокупление свиней и по аналогии без стыда ставил я себя на место хряка. Этот хряк, вислоухий и пятнистый, обретался завсегда в дальнем отгороженном загоне и всякий раз сильно волновался, когда я заходил в свинарник, держа наготове в пальцах своё вздроченное мужское естество. Он сучил своими ножками, коим место в холодце, бил копытцами, и дубовым лбом бился в ярости о загородку, пытаясь разнести её и выйти на свободу, чтобы покарать меня, недоумка, посягающего на его свиней. А меня сия практика отвлекала от дневного страха, потому как мать после моего конфуза со сметаной стала меня донимать по любой, самой маломальской мелочи. Удивительно сиё мне было, ведь я не посягал в доме ни на что, но она меня преследовала и была карающим мечом за моё к ней обожание, за моё желанье обнимать её и целовать. Так оборачивалась моя любовь противной стороною, где становилась страстью ненависти, и мне хотелось сжимать, словно тисками, её мягкие груди, и давить верёвкою её мягкое податливое горло, и калечить её любимое лицо острыми предметами. Но вся эта страсть в секунду сгорала после того, как я выходил из свинарника и ощущал освобождение и пустоту во всём теле. Но однажды она меня застала в самый пик свободы, когда я перемазанный поросячьим дерьмом стоял на коленях перед розовым задом свиноматки, а она вошла и остолбенела.…
И она вошла и остолбенела, превратившись в каменную статую, вот она вошла и остолбенела, и слова не могла сказать, знать, забыла все слова, а я встал с колен вне себя от горького позора, но не ложная мораль была тому причиной, потому что я ж сказал, что не понимал греха, – значит, и содеять я не мог его, – не ложная мораль, я говорю, а потому что меня застигли на самом тайном, на самом первородном, на языческом, коего смысл я осознал лишь много-много позже. А она вошла и остолбенела, но когда я встал с колен, загоревшийся стыдом, она словно бы очнулась от своей краткой дремоты и икнула, будто подавилась, и тут взгляд её – полубезумный, замутненный — упал на случившийся в углу скребок, коим вычищают нечистоты из свинарника. И она, схвативши сей скребок, стала усердно угощать им меня и, ударившись раз о загородку, он треснул и сломался, и потерял свою металлическую часть. И это было избавление, потому как она не стала бы меня жалеть, а просто бы убила, ведь сиё была уже не крынка со сметаной, сиё было истинное преступление – в её разумении, конечно, за которое не грех будет и убить. Однако же, я мыслю, что тем моментом она и не считалась, чей грех окажется поболее: мой – скотоложества или её – детоубийства, да и навряд она высчитывала, что убить меня есть сущая потребность и необходимость, а просто, имея причиною свою нервную истерику, она могла убить. И, повинуясь возможности убийства, она дубила мне шкуру черенком скребка, да так, что свалила меня с ног и в ярости стала топтать моё покалеченное тело. А дальнейшее её изуверство я припоминаю очень плохо, должно быть выпал из сознания и решился чувств, и лишь последнюю попытку спасения запечатлела моя остывающая память – вижу себя в крови и соплях на четвереньках ползущего из свинарника на двор.… И сиё было вовсе и не больно, даром, что я выполз со сломанной ключицей и разбитой головою, а фиолетово-зелёных синяков, налившихся тяжёлым, загнивающим под кожей мясом, просто нельзя было перечесть, но сиё, говорю я опять, было вовсе и не больно, а то было для меня невыносимо, что она оскорбила меня в моих отроческих чувствах и посягнула на мою свободу – вот что никак невозможно было ей простить. Но зато уж вскорости отлились кошке мышенькины слёзки.
Как поехал батя на соседний хутор к тамошнему кузнецу лошадь подковать да поправить кой-чего из утвари и дворового инвентаря, так матушка моя – шасть к Кузьме, работнику, на сеновал, – он там сено ворошил, – и пошла у них потеха, тайный грех, коего я был лишён по причине отсутствия девок в видимой близи и пристрастия к свинарнику через ту причину. Очень нежно Кузьма её обхаживал, – и я наблюдал сию потеху через щёлочку, как и полагается начинающему греховоднику, – нежно и словно опасаясь попортить хрупкую вещицу. Я смотрел и не в состоянии был возбудиться, глядя на подобное слюнтяйство, мне хотелось, чтобы он её терзал мучительными способами – резал, бил, душил и изгалялся иными подобными примерами. Но Кузьме были невдомёк мои желания и тайные пристрастия, он делал своё дело, как считал возможным и вообще не ведал о моём присутствии, ну, а я в своём стремлении к жёстоким зверствам додумался до единственно возможного: свёл с конюшни оставшуюся лошадь да и поскакал за батей на соседний хутор. Батя как услышал – ажно белый стал, взвалился на недоподкованную лошадь и вихрем помчался впереди меня домой. Влетел он в двор в клубах пыли и на взмыленном чудовище, коего дорожная ярость была так безмерна, что сизые, налитые кровью глаза пучились двумя бешеными пузырями из орбит, – влетел и, скатившись среди грохота копыт на землю, с воем кинулся подбитою хромой побежкой к сеновалу. А там уже завозились, там уже заверещали, и вся кровь во мне и вся жизненная сила моя в сладостном ожидании опустилась в ноги и в низ живота и в сладострастии напряглись, готовые вот-вот взорваться. А с сеновала, между тем, уже в грохоте вываливалась мать, и отец, невесть откуда взявшимся топором гнал её по двору и орал в безумном забытьи одно и то же слово: «Зарублю-у-у…» И она полуголая, в развевающихся каких-то оборках, обильно запятнанных кровью и с разбитым лицом кружилась в отчаяньи по двору, спасаясь от смертной отцовой ярости и тут, на беду её, увидела она открытую дверь свинарника и вбежала туда, и отец за нею, и вот он уже настиг её, и размахнулся, и топор начал неумолимое своё движение, свой смертный путь к её дрожащему в предчувствии удара темени, и она обернулась на бегу, вся истекая мольбою и ужасом, и инстинктивно протянула левую руку к хищно блеснувшему жалу топора, но тут поскользнулась на навозе и, потеряв равновесие, рухнула в сточную канаву, и нечистоты фонтаном взлетели к потолку, а топор, зазвенев, описал плавную дугу и глухо чмокнул в деревянную перегородку. И тогда отец на мгновение остановился, словно бы оценивая паденье топора и, как помнилось мне, начиная осознавать степень своего стремления к убийству, но только на мгновенье, потому что в следующий миг он уже методично втаптывал материно тело в нечистоты. И сиё так отозвалось мстительному моему чувству и настрою моего больного тела, и воспоминанию о моём несусветном унижении здесь же, в пропахшем отбросами свинарнике, что я, чувствуя приближение сладкой боли, упал в углу и, глядя сбоку на избиенье матери, затрясся и закорчился на досках. Её любимое белое тело с нежной шёлковистой кожей было перемазано кровью и навозом, оно содрогалось от ударов, страдало, молило о пощаде, а во мне рождалось ощущенье власти, смешанной с безграничным наслаждением и чувством вновь испытанной свободы…
Так во взаимных унижениях и чудовищной работе протекала наша жизнь, наши неповторимые и невозвратные деньки, солнце вставало и садилось, звёзды сменялись на небе, наподобье караульщиков, приходил дождь, замещаемый солнечной погодой, а вослед вёдру снова возвертался дождь, а я продолжал любить её до смертной тоски и в ту же минуту ненавидеть, но однажды сия жизнь застопорилась и дала возвратный ход.
Мы не ведали событий мира, ибо жили обособленно и самостийно и наша самостийность обернулась для нас великой бедою. Лишь до отца, когда ездил он в Саратов, доходили рассказы о нехватках продовольствия и голодоморе кой-где среди отечества, о реквизициях и зверствах ЧОНа и о бесчинствах продотрядов. Но мне и матери сиё было невдомёк, потому как батя тайны содержал в секрете, и не так в секрете, как просто пропускал все остережения мимо своего сознания и не считал надобным доводить их до разумения семьи.
И вскоре нам в устрастку и ради назидания стали появляться в хуторе некие военные с рыжим человеком впереди и всё вопрошали за способы прибытку. Нам отвертеться было невозможно, ведь они были реквизитчики и все как один поголовно с ружьями. Требовали продовольствия и фуражу и голодно оценивали мать, бабу крепкую и дразнящую неприбранных мужчин своею осанистою статью. Видно, мало им было фуражу, желали они дополнительного услаждения, но до поры обходились лишь продуктом нашего непомерного труда.
И спустя несколько времени отец, видя, что сии лихоманцы вскорости оставят семью без пропитания, стал заначивать хлеб и прочее зерно в тайные схоронки, дабы бандитскому глазу были они неведомы и недоступны.
Я, однако, о ту пору всё чаще помышлял: может ли быть родная трудовая власть воровкой, коей помыслы ущербны, а деяния – преступны, ради кого и по какой необходимости творятся реквизиции; и чей же интерес блюдёт отчизна, употребляя сии действия – не моей же семьи, трудящейся от света и до света!
И весьма волновала меня степень полномочий рыжего военного, явившегося во главе отряда и нагло указующего перстом в части нашего имущества, подлежащего бесславной реквизиции. Да недолго думал я те думки и недолго сумлевался в правомочности народной власти – я её любил, как мать, и ненавидел тем же часом, ведь она отбирала у меня добытое потом и моими маломальскими силёнками. Преступление называется только преступлением, а не справедливой реквизицией именем республики, посему нельзя любить ту власть, которая ограбила, а надобно её без сумленья ненавидеть.
Вот сиё и подтвердилось дальнейшим жизненным развитием, когда снова явилась к нам на двор краснозвёздная опричнина с рыжим в главе, собираясь поискать зерно в наших кладовых и ограбить нас бесчестным грабежом. Но видя пустые хлебные лари и размётки хлебных кладей, подкрался он к отцу и сунул ему дуло револьвера под кадык. «Сказывай, – говорит, – где хлеб припрятал.» – «Уй, начальник, – отвечает батя, – намедни в Саратове всё продали». Начальник ему больше ни слова не сказал, уселся под навесом за выскобленный стол, приказал матери принесть тарелку слив, и так сидел, поедая наши сливы, а его ребяты стали искать отцовые заначки. Так искали они до темноты и в темноте уже нашли, и когда стали выносить, так маманя моя – в крик, и сестрёнка – тоже в крик, а отец стал, как вкопанный посередь двора, руки на груди сложил, да и глядит. Они тащат всё и тащат; ночь покрыла блёклый двор и луна поплыла в океане облаков, а они всё новые отцовые заначки отмыкают, он же всё стоит и смотрит, и борода чёрною доскою закрывает грудь, и только седые волоски на голове серебрятся в лунном свете. И вдруг так истошно завопила мать, что он аж вздрогнул, как будто бы проснулся, и повёл безумным заблестевшим глазом. Как сейчас вижу я его идущим от конюшни с вилами в руках в чёрном и сгущённом чёрной ночью одеянии и с бородой вперёд, твёрдым шагом человека, решившего для себя в полном согласии со своею совестью недоступную в иное время моральную загвоздку, идущим зло и горько и ставшем так же зло подле нагруженной добром телеги. «А ну, положь, – сказал он тихо мальчишке-красному армейцу и перехватил покрепче вилы, – слухай, чего тебе гуторят…» Но мальчишка только крепче поприжал мешок. «Положь, – сказал батя ещё тише, – от греха положь…» Боец сделал мелкий шаг назад и слегка качнул мешок, как будто бы младенца, желающего заорать. И тогда батя сделал вилами вперёд, понизу мешка, а мальчишка охнул и рухнул на колени. Мешок медленно упал и с его противной стороны посыпалось густое, чёрное, блестевшее при луне зеркальной чернотой зерно. «Кровь, – мелькнуло у меня в сознании, – он его убил». А рыжий человек за сливами радостно осклабился и сказал ближнему к нему бойцу: «Покажь скорей, как работает винтарь…» В тот же миг лязгнула винтовка, я услышал гром, и подумал – где же молния? – но напрасно, потому как то был выстрел, и отца кинуло назад, он раскинул руки, словно собираясь полететь, но не полетел, а ещё качнулся и с грохотом свалился навзничь. И тогда к нему подошёл рыжий человек, посмотрел с сатанинскою усмешкою на поверженное тело, задумчиво пнул его ногою. И у меня какое-то странное возникло чувство – не жалости, не беды, и в эту минуту – не ненависти, а уваженья – к силе, к власти, к спокойствию этого урода. Я весь напрягся, сжался и мне почудилось, что я такой же, как и он. И тогда впервые я ощутил на своих ладонях тёплую, липкую, но ещё не существующую кровь.
Так мы вошли в зиму с пустыми хлебными ларями. Отца прибрали и не стало у нас добытчика и оборонца. Осталась мать со мною, недопёрком, и с трёхлетнею Дашуткою перед лицом неведомых лишений. Ходили мы ещё до снега на стерню и маленько собирали зёрнышков к мучице. Стерня была у нас, конечно же, богатая, птицы до весны с неё кормились, но мы птиц оставили на произвол природы, а сами чуток поправили своё бедственное положение. И ели мы означенные зёрна растёртыми с водой и спечёнными без масла на сковороде – какое-никакое, а всё же пропитание, не шибкое, но существенное для сохранения жизненного смыслу. Однако же матери было заметно, да и мне самому, что до летошнего зерна нам не дотянуть, и вдобавок, какая посевная без семян, ведь реквизитчики проклятые и семенное подобрали. И посему положено было ею отправиться пешком в Саратов на промысел зимнего довольствия. Мне наказала мать приглядывать сестру и кормиться экономно, дабы хватило до её возврата. А когда возврат пребудет, про то она не сказывала, ибо не ведала ни сроков, ни обстоятельств, ни возможностей. Собрала котомку и пошла бездумно.
Как прожили мы с Дашуткою вереницу дней, никому не ведомо. Даже мне, когда вернулась мать, стало удивительно с себя, как я умудрился кормиться вдвоём столько длительного времени и почти без убытку для себя; хоть и не было накоплено нами никаких жиров, однако ж, мясо на костях вполне сносно удалось оставить, и похудание на нас с сестрою было заметно лишь отчасти. Зато мать явилась из Саратова усохшая, почерневшая, утратившая стать, вдобавок вусмерть битая, с синяками не только на лице, но и на теле. Я её наблюдал, как она спала убитым сном на полу под печью, – зажёг маленькую щепочку, сидел, смотрел, потому как соскучился за её женским телом, и вот вижу, что она такая порасходованная, будто пьяный ломовик в шалмане. Так мне её стало жалко, что я заплакал от обиды за неё, видно, голод меня довёл до такого ослабления характера. А она проснулась от моих шептаний, видит, что я плачу и зовёт: «Сынок, не плачь, иди поближе к мамкиному телу». Подвинула тряпьё возле себя, я лёг, прижался к ней, а от неё сквозь
запах грязи, пота и труда – неистребимый сучий дух… я чую, как во мне является какое-то бесчинство, всё восстаёт и сила наливает мышцы, лицо перекашивает злоба, и мне хочется резать её или бить головой о стену. Я вскочил на колени, схватил её за горло, стал душить и закричал в беспамятстве: «Помнишь ты свиней в свинарнике, я тебя щас навроде тех свиней…» Она хрипит и извивается, смотрю – глаза белеют, – закатились; опомнился я, бросил. Она задохлась, долго перхала, потом опомнилась, и говорит мне шёпотом: «Я тебя спасала, кровиночку мою, любимого сыночка; как ты мог со свиньями, это же нечистое животное…» Плюнул я, ушёл в сенцы хлебнуть воды студёной из ковша и думаю: «Пора охолонуть». Откинул дверь, морозом на меня пахнуло, и зимняя степная тишь надвинулась в глаза. Едва-едва утихнул снеговей, и всё в природе отдыхало. Я поглядел на небо, увидел куски звёзд, луну, заплутавшуюся в ветвях омертвелого сада, и помянул отца, застывшего под сей равнодушною луною с мучительною думою в лице, – и так стало мне несносно, бесприютно, одиноко, словно предчувствие будущего кольнуло моё ещё не огрубевшее сердце.
И весьма непростым было моё восхождение в бессмертие. Много я передумал всякого и много совершил такого, что обыкновенному человеку не под силу будет. Но уже тогда я полагал, что моей власти будет вскорости поболее, нежели у реквизитчиков и иных врагов, имевших своей злостною целью погубить меня в моём земном существовании. Ибо я с малолетства понял главный жизненный закон: выживает тот, кто коварнее, хитрее и сильнее разумом, кто гребёт жар чужими лапами, для кого труп – не есть мёртвое тело живого человека, но есть ступень на лестнице могущества и силы. И на первый свой труп я ступил в ту голодную зиму, но не ради могущества, а лишь для выживания и поиска своего предназначения, ведь что-то же было мне писано на роду – Богом ли, Сатаною, – нет различия; неспроста же меня положили в мир, ведь через меня он должен был осознать степень своего падения и – ужаснуться. Потому как только мне рисовались верными и нравственными все мои поступки и помыслы земные, ведь за каждым деянием моим лежала кон-цеп-ция, а мир в целом-то и не приемлет их, концепций, он всё на чёрное и белое, на моральное и аморальное раскладывает. Так вот, с точки зрения мира убийство – это грех,ведь ты покушаешься на подобие Божье, сиречь – на самого Бога. А я говорю – и буду говорить – что живой человек есть просто биологическая масса, как растение или животное, только что наделённая уменьем размышлять, да и то лишь о том, как бы выстоять в борьбе за выживание, не превратившись раньше срока в мертвяка, коего уже нельзя назвать биологическою массою, а можно – куском мяса, подверженного природному распаду.
И вот – я ступил на эту лестницу и начал свою жатву, и первой пала под моим чудодейственным серпом моя малолетняя сестра.
Пришедши из Саратова, мать долго не могла оправиться, и тех запасов пропитания, что пофартило ей принесть, хватило нам лишь на очень малый срок. Я её кормил, желая на ноги поставить ради работы и желанья к жизни, да за Дашуткою ходил, поскольку она являлась малолеткою и ей был надобен пригляд. А как подошло к исходу саратовское продовольствие, так мы и засмурели. Было от чего дать работу мыслям, потому как о ту пору мы уже съели и дворовую собаку Гапу, и мышей, кои ещё нет-нет бегали окрест, и уж стали драть деревья во саду – из коры делали похлёбку. И пришёл тот час, когда мать не стала с постели подыматься, а Дашутка от голода опухла, да и сам я ноги едва переставлял. И мне надобно было решить решение, дать самому себе отчёт и собраться на подобное деяние. У меня сия мысль зародилась вначале как вовсе несусветная, она появилась и пропала, но с каждым днём голодным она всё чаще появлялась и уже не хотела отставать. Думал я, как мать, пойти в Саратов на поиски жизненной подпитки, да вряд ли бы дошёл ослабевшими ногами, имея похудевший до основанья организм. А мать тем временем впала в полное беспамятство, лежала, перебирая чёрными ногтями кофту на груди и бормотала проклятия продотрядам и Советской власти.
И пришёл час, когда я не вынес сей мучительной картины и предательских мытарств собственного голода, водрузил на руки сестру и отнёс в дровяной сарай, поставив её там на ножки спинкою к себе. Взявши вслед за тем топор, я нерешительно поднял его, и предо мной мелькнули сестрины кудряшки. Сердце у меня забилось, и ладони, впившиеся в топорище, отвратительно вспотели, и вдруг смотрю – у неё на шее жилка бъётся, голубая жилка, тёплая, гонит кровь, куда потребно, отчего же, думаю я тут, забывшись, кровь-то красная, а жилка – голубая? И до того занял меня сей вопрос, что я застыл, как истукан, заместо того, чтобы дело сразу кончить. А у неё в руках тряпичная куколка была, стоит сестрёнка словно в забытьи, в голодном полусне, и тут роняет куколку свою. И я очнулся, думка моя сбилась, ухватил топор покрепче и… ударил…
Ничего со мною опосля не стало, напротив, сердце успокоилось, и дрожь сама собою унялась…
И нынче я хочу размыслить, насколько праведным был тот грозный шаг? И нынче же я утверждаю: единственно верным, весьма мужественным и, разумеется, праведным был он. Ибо что стало б без него? А вот что стало б: все трое мы погибли бы и отправились в яму червей кормить. Но рок надобно было переиначить и перехитрить, и я не захотел ему поддаться и – перехитрил, и посему вышло нас двое – я и мать, а сестру я избавил от мучений, ведь всё равно ей было назначено погибнуть, как самой слабой и неспособной к борьбе за выживание. Тем более, что двум большим людям полезнее было выжить просто ради целесообразности, ибо мать могла ещё родить ребёнка, взамен утраченного, и не одного, а я – я был мужской рода продолжатель и мне надобно было строить новую жизнь взамен утраченной. Что сестра? Много ль стало бы проку от неё? Вряд ли, – коптила бы небо своим бабьим существованием, лежала бы под мужиками за ради их сомнительного удовольствия и не дала бы иной пользы ни фамилии своей, ни родине, входящей в новый век. А так – на сестрином-то мясе продержались мы до самого тепла, и как последняя косточка была употреблена на питательный бульон, перешли мы на витаминную траву и иной степной злак, кои произрастали в дикости окрест хутора.
Да не суждено было нам выживать в покое, потому как однова, уже на переходе к лету снова появились ввиду нашего жилища злостные инспекторы и было их восьмеро, и восьмым шагал назади всех рыжий человек в чёрной кожаной тужурке, и я его хорошо узнал, глянув в мутное окно, по одной только походке, ибо он шёл вразвалку и хромал отчасти – такая заметная походка, её трудно не упомнить. А мать, завидев их за тыном, сей же час кинулась в чулан позабрать ключи, дабы отпереть погреб и схорониться там на время их пришествия. Брать-то в доме нечего, да люди-то лихие, им сирот обидеть, что понюхать табаку. Только слышу я говор на дворе и топанье сапог, и чей-то сиплый голос вопрошает: «Здесь, товарищ Маузер, баба справная была, а мужика ейного мы употребили; ежели не сдохла, дозволь попользоваться, мы от трудов уставшие, нам для роздыху бы облегченья надобно…» И полез я со страху под кровать, а оттуда слышу вдруг возню, паданье предметов, и проклятья брани. И потом – бряцание оружия и материнский визг; вижу снизу, из-под койки — через порог втаскивают мать, и мне хорошо видны опорки, сапоги и худые солдатские ботинки с налипшей на носках красной глиною: мать вырывается, визжит, словно подсвинок, коего сейчас зарежут, а инспекторы сопят и, матерно ругаясь, пластают её на полу, как раз около кровати. Я гляжу, и снова поднимается во мне упоительное чувство всевластия и силы, закрученное страхом, и поросячий визг сладостно режет мое сердце, летящее со свистом в бездну ужаса: мать, вырываясь и мотая головою, вдруг встретилась со мной глазами, я глядел из-под кровати и мне хотелось подвинуться поближе, дабы рассмотреть получше то, что происходит, и самому хотелось участвовать в том, что происходит, хотелось выкручивать ей руки и бить её лицо, но страх мешал мне двигаться, сковывал всё тело, и я только упоённо смотрел и смотрел, а мать уже дёргалась от ударов, юзила на полу, выла и только пыталась одной рукой задёрнуть покрывало, свисающее с кровати, чтобы я не видел, чтобы я не видел… Но я видел, я всё видел: и они отваливались от неё один за другим, как насосавшиеся пауки, и только одна пара сапог стояла неподвижно у двери; я знал, что это рыжий, и мне было непонятно, почему он стоит и только смотрит, и только слушает гогот и матерные вскрики.
А мать уже перестала визжать и не отбивалась, тело её обмякло и только ездило туда-сюда, и юбки набухли тёмной кровью. И тут мне стало жаль её, и я заплакал; тем временем сапоги, стоявшие у двери, потоптались, подошли к кровати, носок сапога тронул её голову.…
Тут потянуло махорочным дымком, видно перекуривали; кто-то стукнул в окошко, кто-то хохотнул во дворе…Уже за хутором, вдали тихо брякнула задетая осиной шашка и – всё стихло. Я вылез из-под кровати, мне было так жалко мать; она лежала заплёванная и не двигалась, я опустился на колени и, плача, обнял её покрытые ссадинами ноги. И вдруг услышал знакомый сучий запах, и у меня закружилась голова, как в детстве, и захотелось втиснуться в материно тело и пить её запах бесконечно, бесконечно.…
И я сделал это… Я ударил её по лицу и дорвал её одежды, и почувствовал исступление злобы и уход страха, и ощутил немыслимую силу, потому что я стоял над нею на коленях, но – властелином, она была моя, наконец моя, и я мог делать с нею всё, что захочу, а хотел я того, что с ней делали инспекторы… «Помнишь ты свиней… – шептал я, и слёзы текли из моих глаз, – помнишь ты свиней…» А она не отвечала, она только дёргалась в такт моему телу, не отвечая, а я целовал её руки, её грудь и умирал от бесконечной любви, и вдруг мне почудилось лёгкое морозное дуновение над её кожей, я в ужасе схватил её пальцы и, точно, – пальцы холодели, я вскочил на ноги и закричал, и в том крике не было победы, я кричал, и плакал, и бился в истерике, и проклинал себя, её, отца, продотряды и Советскую власть, и весь мир вместе с небом и землёю, и тут слышу запах гари, и почти сразу следом – ломкий треск загоревшегося дерева, и я сразу всё понял, и побежал к двери, а оттуда как ударило дымною стеною, и я сквозь неё рванулся в сени, а оттуда на двор и – за тын. Тут сыпанул ливень и загрохотали громы – всё одно к одному – я бегу и трясу кулаками в небо, и крика моего не слышно в шуме ливня: оглянулся в степи – хутор, словно факел, пылает вдалеке, я упал, плача, в чёрную грязь, зарылся лицом в жидкое бурлящее месиво и захотел умереть…
Часть I. Глава 8
Что сказал по окончании служебного расследования заместитель районного уполномоченного капитан Щербина начальнику областного Спецучреждения полковнику Гогоберидзе
Я, товарищ полковник, видел всё собственноручно и могу докладать вам с ответственностью коммуниста, я уже сколько лет работаю в районе, а такого ужаса ни разу не видал, началось это страшное с того, что мой начальник, известный вам майор Вергольф приказал мне ещё в сентябре того года собираться на инспекцию хутора Пшеничный, мы поехали подводою, и вожжи я сам держал в руках, мы пробыли на хуторе два дня и инспекцию закончили, тому свидетельство – два трупа, брошены в овраге и закапывать не стали, ведь мелким грызунам тоже нужно пропитание, и надо было возвернуться, а Сергей Карлович, то есть я хотел сказать, майор Вергольф просил малость обождать и пошёл за каким-то чёртом в старый покосившийся свинарник, он побыл там несколько минут, я думаю, пойду следом, – я с опаской ко всему, – может там враги, захожу, там стояли свиньи, то ли штуки три или даже пять и в углу огромный хряк вислоухий и пятнистый, ростом метра два, слово коммуниста, ей-богу, я не вру, клянусь мамой и своими пролетарскими корнями, товарищ полковник, верьте мне, он был правда двухметровый, а ещё у него клыки загибались, как бивни у слона, вот я зашёл, а они стоят, Сергей Карлович стоит, то есть я хотел сказать майор Вергольф, и этот хряк, мать его, прямо перед ним и смотрит на него, нервно топчется на месте, головой мотает, голова как жбан, шишковатая, чуть ли не с рогами, да, товарищ полковник, я сейчас понял, что этот хряк с рогами был, потому мне страшно сделалось, моя душа, хоть я и коммунист, ушла мне в пятки, я вспотел и даже задрожал, а хряк, сука, тоже задрожал и завонял, как падаль, и давай рогами в загородку бить, мы стоим, а он колотит, он потом ещё вскарабкался и встал на ноги, то есть я хочу сказать, – он задними своими рульками встал на пол, а передними копытами давай барабанить в загородку, а загородка-то из брёвнышков, правда, кое-где подгнили, но ещё какие, на века ставили их деды, я думал, выдержит загон, а он не выдержал, и этот зверь выбил загородку головою, наподдал рогами и вылетела загородка, а голова у него, видать, дубовая, только щепки полетели, вышла эта орясина с красными глазами, клыки пеною сочатся, над щетиною клубится пар и торчащее орудие производства поросят словно кинжал взрезает воздух, меж задних ног бьются друг о друга с глухим звуком, словно камни, чудовищные яйца, стоит и бьёт копытом как будто это и не хряк, а какая-то Сивка Бурка, вещая каурка, а Сергей-то Карлович, то есть я хотел сказать, майор Вергольф, стоит как в землю врос и глядит во все глаза на этого пятнистого, видно, страх его сковал, не может даже ногою шевельнуть, а пятнистый глянул так с угрозою на товарища майора и сделал движение к нему и зарычал, клянусь Октябрьской революцией, зарычал хуже, чем собака, у которой хотели кости отобрать, и тут Сергей Карлович, то есть я хотел сказать, майор Вергольф, развернулся и пулей вылетел за дверь и как припустил по огородам, а после – по полям, а хряк – за ним, и я бегу и думаю, куда ж меня несёт, за мной-то ведь не гонятся, товарищ полковник, верите вы мне?.. мы добежали до райцентра, а это без малого восемь километров, и этот пятнистый вислоухий с рогами на башке гнал Сергея Карловича, майора, значится, Вергольфа по улицам села, и возле церкви, где у нас нынче клуб с гармошкою и с танцами, вконец загнанного, всё-таки споймал и повалил рогами наземь, потом топтал его копытами, валял в пыли, облил его мочою, такой вонючей, что я отродясь не нюхал, как будто выгребную яму выгребли на улицу, и бедный наш Сергей Карлович, то есть майор Вергольф, катался по земле в пыли и в хряковой моче, а после хряк вцепился ему в глотку и прокусил, майор забился, захрипел, выкатил глаза, кровь сначала ударила фонтаном, а после заструилась в пыль и булькала утробно, как тяжёлая еда в желудке, тут подоспели другие свиньи с хутора, которые бежали вслед, и хряк первый вырвал из затихшего тела товарища майора кусок мяса и стал страшно чавкать и жевать, и ещё остальные свиньи тоже набросились и даже не отдышались после бега и давай рвать тёплый труп товарища Вергольфа, как стая бешеных собак, тут жители райцентра сбились в кучу, и я стою, а эти свиньи сраные, ну, они все в своём дерьме свинячьем, на нас не смотрят, наше мясо что ли не такое, жрут они районного уполномоченного майора Сергея Карловича Вергольфа и урчат, вы мне верите, что это было, товарищ полковник, я же вам врать не стану, клянусь бессмертным учением основоположников, это было, и я думал, что это какие-то дрессированные врагами свиньи, раз они жрут районное начальство, и вот они проели ему щёки, и вырвали глаза, и откусили кисти рук, и отгрызли ступни ног, и прогрызли живот, и все кишки выволокли в пыль, и объели со всего скелета мясо до костей , и только кости голые краснели на дороге , они ещё скелет топтали и окровавленными рылами пинали по грязи, потом они спокойно улеглись брюхами на землю и давай рыгать на всё село, а после встали и пошли стадом, впереди хряк, а свиньи все за ним, я тут опомнился, говорю, дескать, товарищи, что же это делается, тут кто с дрекольем, кто лопаты взял, а кто и вилы, а я опомнился – я же говорю, у меня пистолет в кобуре, я вынул пистолет, и мы стали их теснить, они отяжелевшие после мяса товарища майора и стали благодушные, мы их загнали в церковь, то есть в клуб, и удалось там запереть, а после мы вызвали ещё милицию и представителей Спецучреждения, они приехали уже ночью, стали делать экспертизу и допрашивать свидетелей, всё сделали и следующим днём отбыли восвояси, а потом пригнали «воронки», погрузили в них свиней, а хряк не поместился, ему пришлось вызвать полуторку с цепями, его приковали к бортам грузовика, в кузове сидели пять солдат с винтовками наизготове и повезли в город и там заперли поодиночке в камерах тюрьмы городского Спецучреждения, там свиньи вели себя спокойно, а хряк сильно бесновался и бился головою о железные запоры так, что погнул стальную дверь, пытался своё рыло высунуть в «кормушку», и его надзиратель, только хряк покажет рыло, изо всех сил лупил каблуками сапогов, а потом надзирателю это надоело, ведь высоко нужно ноги задирать, чтобы хорошенько вдарить, он тогда пошёл на кухню, взял там алюминиевую миску и давай лупить мискою по пятаку сопливому, а его ещё нужно было водить на допросы, все его боятся, но ведь надо, опять вышли пятеро солдат с винтовками наперевес и ведут его к следователю на допрос, и он сначала шёл спокойно, а потом прижал одного солдата к стенке, выхватил у него из рук ружьё и перекусил в том месте, где цевьё, а другие набросились, и он начал их кусать за руки и за ноги и одному даже откусил ухо, и он орёт благим матом, и кровь по всему коридору, а солдаты знай охаживают хряка прикладами по голове, ну, кое-как скрутили, принесли стальную проволоку, накинули ему петлю на клыки и на этом поводке потащили на допрос, а следователь его боится и пришлось вызвать ещё пятерых солдат, и вот под дулами девяти винтовок, потому что безухого отвели в санчасть, его стали допрашивать, а он вёл себя по-хамски, очень грубил и сказал, мол, дайте литр водки, тогда всё, дескать, расскажу, как дело было, а иначе не стану, ну, принесли ему сивухи, он выжрал, как свинья, даже без закуски, кто ж ему закуски даст, вот выжрал и как давай всех матами обкладывать, я , товарищ полковник, клянусь всеми Интернационалами, таких слов отродясь не слыхивал, хоть я и сам по этой части не последний человек, а лучше будет сказать – изощрённейший мастак, все сослуживцы это отмечают, и вот все видят, что толку от хряка не будет никакого, тот же час составили «тройку» и приговорили всю эту поросячью банду к двадцати пяти строгого режима, чтоб не колотиться, посадили в поезд и отправили на Колыму, все вздохнули, ещё бы, таких матёрых диверсантов, загубивших лучшего уполномоченного, так удачно и быстро разоблачить и пресечь их дальнейшие злокозненные умыслы, и даже впоследствии работники Спецучреждения получили за это ордена, а у меня, товарищ полковник, изволите ли видеть – на груди медаль за поимку той свинины , но враги очень были злобные, ехали они в вагоне для скота к месту наказания и где-то, не доезжая чуть до Уральского хребта, на каком-то полустанке этапный хряк начал колотиться в дверь вагона и просить у охраны закурить, а солдат-красноармеец, не дурак ли, видно глупый первогодок , взял да и открыл, и протянул хряку кисет с махоркою, да ещё кресало, а пятнистому того и надо, вы, товарищ полковник, видно, думаете, что хряк курить хотел, – не, свиньи же не курят, он просто брал на понт, и когда охранник протянул кисет, вислоухий хвать его зубами и руку откусил, пока тот орал и ножками сучил, все свиньи покинули вагон и галопом, как кони, поскакали к лесу, им стреляла вслед охрана, да куда там, очень резво они бегают, правда одну свинью всё-таки задели, а они ещё отстреливались, потому как хряк винтовку покалеченного солдата прихватил, ей-богу, хоть и не подвержен я тлетворному влиянию религии, ей-богу, я не вру, вы мне верьте, товарищ полковник, я и в детстве был правдив, и дальше по оперативным разработкам товарищей с Урала вот что было: эти свиньи углубились в лес и давай там партизанить, они вначале с первых дней, когда узнали голод, сожрали раненую при побеге свинку, потом оперативники её кости находили, брошенные лесом, и вот они стали партизанить, нашли глухое место, вырыли землянки, обустроили жильё, но надо ж есть, – пошли в рейд по окрестным деревням, тихо, без шума нападали, жрали всё подряд, даже и младенцев в люльках, потом стали свою породу с собою уводить, ежели встречали по свинарникам, и вскоре их отряд насчитывал уже до сотни особей, а потом и две и дошло до пятисот, – большой отряд и вооружённый, потому как они всякий раз, если находили при случае, то оружья завсегда с собою прибирали, делать нечего, пришлось чекистам готовить им лазутчика и пока его готовили, они стали строить производство мяса, чекисты не успевали за их стремительным развитием, они пошли, я хотел сказать, что банда поросячья, и разграбили в селе завод консервный, весь конвейер перепёрли в лес, и проклятый вислоухий был заводилою всего, а потом с оружьями в руках снова начали ходить по сёлам и сгонять всех сельских – женщин, подростков, стариков, – до своего партизанского отряда, там их зверски убивали, просто перегрызали им сонные артерии, расчленяли трупы, отделяли кости и из мяса делали консервы, а снабженцы их выезжали в продкомитеты и сбывали готовую продукцию, на банках было написано «тушёнка», так у нас вскоре пол-армии питалось человечиной и пресечь это безобразие было решительно нельзя, но наши доблестные рыцари всё-таки подготовили лазутчика, – Прохор Иванов фамилия, идейный хряк, настоящий коммунист, – умело внедрили его в логово противника, и он передал вскоре по рации координаты базы, вызвали боевую эскадрилью и осуществили ковровое бомбометание, весь партизанский район выжгли до основания и всю эту свинину перемешали с прахом, над лесом ещё два месяца стояла вонь пережаренного мяса, и из других районов приходили хищники на готовое жаркое, да только потом это всё было признано диверсией, и полетели головы чекистов, которые готовили лазутчика, и даже лётчиков, разбомбивших партизан, и слава Богу, хоть я в него не верю, что Прохор Иванов погиб при бомбардировке, а то ведь и его, пожалуй, объявили бы врагом народа, и он бы кончил жизнь под расстрельною стеною, все газеты трубили об этой операции и все единодушно осуждали эту акцию, истерически орали, что её разработали враги, ведь теперь армия голодает, недополучая мяса, и зачем, мол, надо было убивать таких предприимчивых свиней, поэтому я, товарищ полковник, вообще ничего не знаю об этой истории, никаких свиней не видел, ни в чём не участвовал и жалею только моего любимого начальника, районного уполномоченного Сергея Карловича, то есть я хотел сказать, майора Вергольфа, безвременно погибшего от кровавых лап циничных убийц и мародёров.
© Владимир Лидский (Михайлов), 2012
© ООО «Издательство К. Тублина», 2012
Фрагменты произведения публикуется с письменного разрешения автора и издательства «Лимбус Пресс» («Издательство К. Тублина»)
Количество просмотров: 6085 |