Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Драматические
© Балбекин А.Р., 2012. Все права защищены
Произведения публикуются с разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 18 августа 2012 года

Александр Романович БАЛБЕКИН

За тысячи вёрст от Парижа

Романтическая история из прошлого века, случившиеся с героем по профессии актер. Но судьба в итоге повернула жизнь круто. Становление героя в новом качестве, его размышления, быть может, заинтересуют любопытного читателя.

 

Часть первая 

Монмартр! О, Париж! Ты повсюду: в моих снах, мечтаниях, в бредовых раздумьях, в вожделенных страстях, в томительной тоске по жизни неизведанной, Эйфелевой башни, набережной Сены, где косяками бродят неслыханной доверчивости обольстительные женщины, интеллектуалы с интеллектуалками, сбежавшиеся со всего света в Мекку современного вертепа. Где вымысел и быт в абсурдном единении превращается в сказку, знаменитости – в идолов, жаждущие – в идолопоклонников. Где Свет и Тень, трансформируемые гениальным взором художника, в мгновение превращают пространство, преображая лед в пламень, уродство – в красоту, нищету – в богатство, пороки – в достоинства, извращения – в добродетель, искренность – в разврат. Где достижения мировой цивилизации естественно, гармонично вливается, словно донорская кровь, в венозные сосуды города, ставшего символом Приюта для униженных, оскорбленных, не признанных, обойденных и прочих Странников, мечущихся, рвущихся к Свободе, стремящихся к Истине…

Но мне никогда не дойти до тебя на яву. Нет, не суждено. Я не услышу биение Твоего щедрого сердца, не пересплю с обольстительной проституткой, не напишу романа о Тебе, не помолюсь в Твоих знаменитых соборах, не опущусь на колени у могил моих дорогих земляков Ивана Бунина, Николая Бердяева…

Господи, да разве всех упомянешь в коротком повествовании! Всех русских талантов, нашедших приют под Твоими гигантскими гостеприимными крыльями!

Да воздаст Тебе Бог за деяния! Да простит Тебе Всевышний за прегрешения!

Я знаю, Тебя не покорить колено преклонениями и даже искренними признаниями в любви. Поверь, я не из тех самодуров, что отваживаются завоевывать, как говорят на Руси, "прошедшего огни, воды, медные трубы" – чистосердечными покаяниями, слезными умалениями, не исполненными обещаниями. Нет, я достаточно трезв, я не спятил и отдаю своим словам отчет.

Так-то, мой друг, Ты уж прости, таков у меня характер – зачислять в друзей только тех, кто мне дорог, кому доверился однажды, даже заочно, и кто способен слушать мою исповедь, а коль дочитал, не выбросил в мусорку сие сочинение, стало быть, заинтересовался. Если нет – без обид расстанемся прямо сейчас…

Пока ты в раздумьях, потороплюсь взять быка за рога в надежде «заговорить зубы» – так тоже выражаются на Руси, когда либо хотят закрыть рот болтунам-пустословам, либо, когда дурачат головы лозунгами, воззваниями и прочей ерундой.

Вообще-то, в Еримеевке, где я родился, – за тысячи верст от Парижа, – жил один старик, дед Иван, еще его звали Нечистой Силой, и все без исключения сельчане боялись, как огня, хмурого старца, но зубы лечить бежали к нему безоглядно. Лечил он их заговорами. Так-то, мой дружище. Знаю, в самом сердце Твоем, на Елисейских полях и спириты, и анашисты, и гомосексуалисты, и остальная дребедень, выдававшая себя за пророков, сколачивала капиталы на людском доверии, а зачастую на их несчастьях.

Дед Иван – фигура особенная. Денег он за лечения не брал. Людей к себе не зазывал. Жил на отшибе села в саманной избе, крытой соломой, с палисадником, сплетенным из "лозинок" – так у нас называют ветви лозы.

В ту роковую весну кустарник торчал обглоданными метелками по левобережью Безымянки. На правом, перед крутым спуском, ютился дед Иван в скромной саманной избушке. Самое удивительное, дед и не знал, что существует такой обольстительный город Париж. Потому ни в видениях, ни в снах он не являлся ему. Виделись деду все больше прозаические сны из раскулаченного прошлого, голодного настоящего, а в грядущее будущее его не мог заставить поверить даже Сам, тот, которого теперь называют параноиком, и по которому в ту знаменательную весну градом лили слезы трудящиеся массы. Дед не принадлежал ни к массам, ни к трудящимся. Он существовал сам по себе: вне времени, вне пространства, вне политики. Но, когда я объявился на пороге, саманной избы, дед первым делом, вместо «здрасте», поприветствовал внука сообщением:

– Сгинул с лица земли Сатана.

Я его понял тогда без последующего уточнения.

– Бог даст, маленько вздохнет земля русская от Иродов… однако не надолго, ты это знай…

Такой вот у меня был дед. Жил у него до четырнадцати годков, пока не осознал, что надо дергать из глухомани голодный в сытый город, где запросто за полтинник можно было на каждом шагу заправиться пирожком с ливером или повидлом, за трояк – бубликами обвеситься, батонами сытными разговеться, за оставшийся бывало рубль – супчику горячего похлебать в рабочей «чайной». Черный хлеб с горчицей, перцем и солью проглатывались на дармовщину, по-нынешнему – на халяву. В ту пору хлеб с горчицей, солью и перцем входили в меню и потому, если заплатил в кассу копейку за чай пустой ( в смысле, кипяток без сахара), набивай брюхо без зазрения совести дармовщиной черствой.

Марья Ивановна – хромоножка, что цербером начальством была поставлена охранять государственное добро от наглецов голодранцев, и та плохого слова не говорила обжоре за «шведским столом с яствами из черствого хлеба, включая соль, перец и горчицу». Правда, зыркала из посудомойки злобливо, когда засекала наглеца, запихивающего в карманы остатки со стола, но догнать-то хромоножка – не догнала бы шустрого сорванца.

Худо ли, бедно ли – выжил. Однако человеком не стал – по дедовским понятиям: они у него крутыми были: ни пить, ни курить, на баб попусту не заглядывать, чужого не трогать, но и своего не расточать, с начальством в споры не вступать, и, вообще, власть новую оберегаться – никаких пионерий, комсомолий, коммуний. В церковь тайком захаживать, по отцу с матерью заупокойные свечки ставить, про деда не забывать, заздравную почитывать, пока ноги волочат, а уж потом непременно включать в родительские списки. Все должно быть по уму, по-христиански, Бог воздаст. Тем паче, по его предсказаниям, внуку на роду написано в благоденствии добывать хлеб насущный. Ответственность Всевышнем отпущена великая, потому глаз да глаз со стороны необходим. В нашем случае – сам себе сторож. Что ж, неплохо.

Мне это нравилось. Заманчиво смотреть на себя со стороны в восемнадцать годков, когда ты вместо желаемого счетовода (бухгалтера), выдрессировался на баламута фигляра (артиста). Но дед Иван, Царствие ему Небесное, так и остался в неведении. Так толком и не разобрался, каким ремеслом овладел залетный гость Егорий, продолжатель рода Семеновых, явившийся в тот мартовский роковой день в Еримеевку.

– Ноне ночью скончаюсь, – греясь на солнышке на завалинке, доверительно сообщил он мне, – слухай с вниманием и перенимай. Один ты у нас в роду остался…

– Дед, забрать тебя решил в город. Комнатенку мне выделили отдельную, обживаться на новом месте начнем прямо с завтрашнего дня.

– Господь призвал к себе ноне поутру. Явился в звездном одеянии на крылечко, благословил и позвал… Ты не лыбься, не гневи Бога неверием… Он и про тебя сообщил, жди, мол, явится Егорий, внук твой бессердечный… Али, впрямь, душу Дьяволу продал? Какими-такими делами безлюдными занялся? Кайся! Не то, Крест Святой, из-под земли греховодника достану, костылем дурь из башки повыбиваю…

Сдрейфил тогда, чуть было не покаялся. Не знаю, что в тот момент удержало не сообщать пикантные подробности из городской жизни, где было место и прелюбодеянием, и не послушанию, и прочим, по-дедовскому разумению, грехам, и что в моей артистической жизни принималось за удовольствие и наслаждение. Шел мне тогда двадцать первый год.

– Дед, почему тебя Нечистой Силой кличут, а Господь, несмотря на то, является ? – попытался сманеврировать, надеясь отвлечь старика от щекотливой темы.

– Власть новая нарекла, люд со страху подхватил… но я на них не в обиде, все одно с болячками прутся к деду Ивану, как угорелые мчатся. Разговор, однако, не про них. Господь просил передать тебе Знамение. «Выдержит ли?» – поинтересовался я… Долго созерцал, потом изрек: «Образумится, будь покоен», – вот такая вот беседа с Господом состоялась. Стало быть, грешки имеются. Чую, Всевышний не пожелал терзать старца перед уходом. Раз умей, сколько их, мытарств, на моем веку отпущено бывало? Разве сочтешь?!

Пригорюнился дед Иван. И я вместе с ним. И больно, и обидно, и противно, и мерзко как-то стало на душе…

Сам посуди, имел ли я право в тот миг рассказывать старцу истинную правду? Нет, язык не поворачивался докладывать о своих художествах. О том, что арифметическая грамота в печенке лямблями въелась, а в желчном пузыре камнями застряла. Клокочущее сердце звало на подвиги, романтическая душа стремилась к полету. Благо, служебный вход в городской театр оказался напротив парадного в общежитие кооперативного техникума. Далеко ходить не надо было – перешел через дорогу, представился вахтеру дяде Пете горбуну. Он к известной артистке, заведующей студией, отправил.

Звали ее Адой Аристарховной. Женщина премиленькая, с виду лет на тридцать выглядела, деревенского бугая с отличными внешними данными сходу на второй курс приняла. Пригрела сироту в своем особняке на Набережной улице, полюбила счастливчика далеко не материнской любовью, преобразив увольняя к двадцати одному году в настоящего денди с аристократическими манерами, от которых девицы падали наповал и млели на глазах.

Зачем такая правда деду Ивану?

Не забывай, он жил за тысячи верст от тебя: слыхом не слыхивал о богемных притонах, об изысканных аристократах, о великом Ван Гоге, о знаменитом Бальзаке, о Жорж Санд, дочери Парижа, в которую до одурения была влюблена моя попечительница, слепо подражавшая кумиру даже в мелочах…

Поведай я в тот момент деду Ивану о салоне мадам Ады, где по средам собиралась городская знать; признайся, чем занимались в уютных апартаментах молоденькие девицы, вчерашние выпускницы десятилеток с ожиревшими, обрюзгшими боссами; открой ему сущую правду – он на глазах у меня тронется. Точно, крыша поедет от ужаса и страха. Он-то даже во снах не видел Парижа. Откуда? Читать не мог, глаза слепли, радио у него не было, в кино он не ходил, «Правды» в глаза не видел, толстых журналов и подавно.

Или покайся в тот час я ему в грехах? Каких? Ведь каждый мой шаг будет, по его разумению, не падением в пропасть, а прыжком – в пасть к Дьяволу.

Сам посуди, стою в тамбуре поезда, что мчал меня в ту роковую весну к деду. Подвязывается смазливенькая блондинка:

– Папироски, ма? – мурлычет.

– Нема.

– Стиляга.

– С чего взяла?

– С упаковки стильной.

– А-а.

– Куда навострился?

– Кто куда, а мы к деду Ивану.

– Совпадение. Я к бабке Аграфене, короче, Фени. Загнулась кочерга, барахлишко соседи просили забрать. Мать наотрез отказалась к набожной являться, при жизни матюгами прокляла старуху. По-честному, забирать нечего: иконки там, лампадки всякие, нолики, крестики. Живые помощи, молитвенники, значит, и другая дребедень. Я натура романтическая, ужас, как крестики с ноликами обожаю.

– Да-а?

– И стиляг сносных в упаковках.

– Зовут-то как ?

– Элизабет.

– По-нашенски – Лизка.

– Сам ты – склизка. Артистка такая в загранке имеется – Элизабет Тейлор. Не слыхал про такую?

– Доводилось.

– Все в один голос уверяют – мы две капли… Только заграничная нынче уже на насесте сидит, отпрыгалась, короче, крылышки по обмякли, мужчинам неинтересной стала…

– Не верь слухам.

– Не придуривайся, я тебя сходу узнала: ты в Ромео играл. Костюмчик у тебя там тоже срамной. Такой фраер – куда нам! И на шпагах классно воевал… Слушай, артисты на сцене по правде целуются?

– Нет, понарошку.

– Чего такой занозистый? Джульетта изменила? Между прочим, я в конце постановки всплакнула. Плюс Вашим талантам.

– Спасибо за комплимент.

– Ты тоже из наших… из лаптежных?

– Тоже.

– Как в цирк попал… ой, извини-подвинься, в театры?

– Волей случая.

– Ну да, потому что амбал приятный, поглядеть есть на что… У меня вон подруга Женька Матюшкина, она себя Жоржеткой величает, мордоворотка, каких свет не видел, а туда же, в артистки метит. Я ей говорю: Жоржетк, ты хоть раз в день в зеркало смотришь на свое отражение? Она психанула, вторую неделю глаз не кажет.

– Тебе когда выпрыгивать?

– Утром, а что, приелась?

– Напротив. В каком купе?

– Во втором. Но там народищу полно, одни мамзельки в горошковых платочках.

– Мой маэстро на следующей вытряхивается.

– Поняла.

И что? Я должен деду поведать, что было дальше? Я ведь, не за барахлишком, как Лизка, ехал… Действительно, собрался забрать в однокомнатную квартиру со всеми надлежащими удобствами. И дед Иван для меня не крестик с ноликом, а Дед, со всеми вытекающими понятиями о совести, чести, святости. В конце концов, он взрастил меня, с трехмесячного возраста возюкался и до ума довел. А я ему – бац – про салон мадам Ады сказки буду рассказывать, про то, как она меня к каждой юбке ревнует, сцены мне по хлещи шекспировских закатывает, в кастрата грозится превратить, если на новой квартире бордель устрою. Ну, да ей можно – она из голубых кровей. Ее предки при царском дворе служили, а я плебей, и она из меня, как Пигмалион из глины, вылепила Прекрасную Голотею.

Но не буду же, в самом деле, до скончания веку ублажать старуху сорокалетнюю! Хорош, надоела свистопляска!

Что учудила на последнем спектакле Арбузовской «Тани»: я играю Германа, Люся Селиверстова – Таню, мадам Ада – Шаманову. Мне выходить на сцену на встречу с Таней, которая, став врачом, спасает, по сюжету, сына Германа. Ада за кулисами, как на амбразуру, бросается на меня, преграждая путь, шипит:

– Не пущу развратника! Опять ее в засос поцелуешь?

– Ада Аристарховна, кругом люди, – старался, как можно благороднее, отстранить ее.

– Мне наплевать на бездарей! Пусть сплетничают!

– В зале главный.

– Пусть он голубизне мозги пудрит.

– Моя реплика.

– Пусть соплюха твоя покрутится, как ерш на сковородке – это ей полезно.

– Зритель-то при чем?

– Перебьются.

– Люся в истерике.

– Все, на что она способна, – мегерой заскочила в интерьер вместо меня, вымарав основную сцену, тем самым и смысл, и сюжет перечеркнула одним махом. Вдобавок, фурией налетела на ни в чем неповинную Селиверстову, на глазах у удивленной публики, вместо того чтобы отблагодарить Таню за спасение ребенка, залепила Селеверстовой пощечину, надрывно прошипев:

– Это тебе за шашни закулисные с Егором. За Германа получишь…

Бедная Селеверстова! Ни за что ни про что! Главное, ее героиня понятия не имеет, где ее бывший муж Герман, и что спасла она его ребенка. Но, как дисциплинированная артистка, вымуштрованная той же Адой по системе Станиславского, не выходя из образа, принялась выкручиваться в предлагаемых обстоятельствах:

– О чем вы, милая? Вы не больны случайно?

– Сопля! Дрянь!

– Я Вас не понимаю.

– Отлично соображаешь сплетница! Вот тебе справка из вен диспансера, вот! Никакой гонореи у меня нет и не было! Тебя проверим, будь покойна!

– Вы с ума сошли?!

– Из психиатрии принесу, будь уверена. Только после ноги твоей в театре не будет, мадонна картонная!

Несчастная публика из колхозного клуба! Впервые в жизни к ним приехал городской драматический театр и – бац! – жизнеописуемая сцена без прикрас.

Простодушные зеваки даже семечки лузгать перестали, не говоря уже о репликах с мест: зрители на протяжении всего действия неугомонно галдели, бесцеремонно урчали, комментируя события на сцене из зала.

Доверчивых созерцателей можно было понять: они собрались в клубе позабавиться, отдохнуть от житейских проблем, надеясь посмотреть на клоунов, а им вместо – драму подсунули, где надо в сюжет вникать, думать…

Однако, поразительно, когда на сцену выплеснулась закулисная склока, зал примолк. Может, оттого, что впервые вспыхнула настоящая жизнь, а все остальное было лицедейством? Скорее всего, так…

Но это с Тобой, прошедшим огни и воды и медные трубы, мы можем поразмыслить о возвышенном. Ты меня с полуслова поймешь, не осудишь. В Твоих борделях и не такое случалось.

Что касается закулисных интриг – по всему миру одна и та же дребедень, о которой до меня в подробностях представлено ярко. Но лучше англичанина Сомерсета Моэма, на мой взгляд, никому не удалось тончайшим образом отобразить сей благодатный для живописца натюрморт из протухших яиц с провонявшими поджаристыми куропатками.

Как Ты уже понял, дед Иван в картинных галереях не бывал, слов заковыристых не слыхал. Но я-то к тому времени кое-что повидал!

Дед, как Ты понимаешь, для меня был не пустым местом – мнением его до сей поры дорожу. Вот и представь: «хочется, колется и мама не велит» – так тоже пустословят на Руси, когда подмывает о чем-то поведать, а язык не поворачивается от страха.

Мне тогда хотелось, ах, как не терпелось сообщить о своих подвигах, особенно последнем, на выездном спектакле, когда взбеленившуюся Аду силком уволок со сцены. Зажав в углу колхозного клуба, по-мужски расставил точки над i.

– Ада, если не уймешься – конец, – сквозь зубы, но достаточно внятно прохрипел я.

– Я пылаю от гнева.

– Догорай молча. Селеверстову не трогай.

– Она обкрадывает твой интеллект. Она доярка с двумя извилинами. Я сотворила из нее Нимфу, из тебя…

– Сутенера. Ясно?!

Впервые властолюбивая Ада Аристарховна вздрогнув, обомлела, как изваяние, застыла в темных закоулках колхозного клуба. Тем временем я поспешил на сцену, в интерьер выручать Селеверстову, которая на последнем издыхании спасала спектакль, в истерике проговаривая финальные монологи.

– Таня, это ты?! – попытался вывести из бедственного положения партнершу авторским текстом.

– Я? – в зашоре спросила Люся.

До конца пьесы оставалось еще несколько картин. Половина финальных монологов Люся уже пробормотала в беспамятстве. Как-то надо выправлять было положение. Доиграть в состоянии аффекта Селеверстова при всем желании не смогла бы. Тут-то я и применяю тактический ход: хватаю в объятия Люсю, на ухо ей нашептываю:

– Я тебя люблю… Ты моя единственная… Завтра идем расписываться… Потом в церковь…

– Егор, я сойду с ума.

– Веришь мне?

– Да.

– Плюнь на интриги, работай по системе.

– С чего начнем?

– С моего выхода.

– Текст какой?

– Таня, ты?

– Нет, у меня другая реплика.

– Делай, что тебе говорю я.

– «Герман? Какая встреча!» – я отвечу.

– Шуруй.

– У Арбузова по-другому.

– Какая теперь разница, – после паузы, разойдясь, я начал: – Таня , ты?

– Герман?! Какая встреча!

За кулисами раздались аплодисменты. Зал ожил:

…смешок, хохоток и град реплик, которые я представлю специально для Тебя, мой друг, в спонтанном изложении:

«…молодец мужик… наш… по-русски воюет… сучка вихрастая было молодым малину не попортила… до Берлина протоптали, поглазели на людей… полячек да венгерок пробовал… немчурки так себе… мужики, язьви вас возьми, что вы все про иноземок вонючих тоскуете, осмотритесь – свово бабья навалом… крючком у их на своих… хватя, бабье, хватя, артистка косоротая на сценах заявилась… – это публика приветствовала финальный выход Шамановой. Секундная пауза с хоровым лузганьем, в которой Ада успевает произнести: «Прошу прощения, Таня».И по-новой забурлило, загудело: …хотя бы сисек нарастила, коза рогатая… и задница клином… татьянка чистая божья матерь с иконы писанная, гдей-то такую лебедушку отковыряли, прямо не идет, а пишет, земли под собой не чуя… мотрите, втюрился в таньку… чего мы кастрированные чевой-то… остерегайся, амбал по шеям навешает… мы чего однорукие чевой-то… видали мы бугаев похлеще нонешних… пара под стать… глухой чевой ли, он ей ясно нашептал про церкву… не балаболь – зря артистки в церкву не ходят, у их зарок… ну, бабье, без политике ни шагу… умолкли б на минутку – спектаклю послушать охота… ванюшк, что ты меня за лодыжки щекочешь… охота пуще неволи…его спектакля будоражит… за своим следи кабы на людях не опростоволосился опять…на что намекаешь?.. на недержание мочи…чья бы мычала… с обрезанным не суйся… натаха наплела… у самой глаз алмаз… какого хрена визжала, как кошка… одно другому не помеха…можить, хватит про срам… можить, чуток на людей из города полюбуемся… право-слово, срамье, стыдоба… гляньте на его, барбос, всех нашенских баб за лето перещупал, тут с говна порозовел, чево особо сказала… васьк, тебе не совестно при людях-то?.. отстань ты от его – у его привычка руки в карманах придерживать… братцы, братцы, кто, как поросенок, бздит, вонизма – не продохнуть… марусь, твоих проказ дело… сам вонючка американская… ну ты и кокетка взбалмошная… петька, какого рожна охальничаешь… подумаешь, пальцем поковырялся… на другое не способный… господи, безобразия прекратятся али мне самой юбку поднять на людях… с голодухи мартышкой довольствуешься… на морду не зырь – ниже пупа разглядывай… спасибочки, нагляделись на ширинки обосцанные… полинка, ты артистка чистой воды… не комплементничай попусту, конца спектаклю дождись… не лезь, куда не следует… недотрога, язьви тебя возьми… я тебе не фронтовая медсестра и не докторша, болячки лечить уговорами не собираюсь… фронтовичек не тронь, крыса тыловая, медали не за энто выдавались… по тебе заметно, косорыловка в изюме… падла недобитая, подстилка немецкая…напраслину плести… каждый второй твой герой… бабы, чево с дурру повзбесились, в волосья повциплялись, как очумелые визжите, людям не даете допоказать… господи, хотя бы кто догодался занавеску зашторить… где афанасьевич, пускай даст команду занавеску задвинуть… знамо дело, с любкой в стогу застрявший… кто любанько упамянул сквернословно… умолкни, пьянь, не смеши народ, глазища-то залил, а жонушка по стогам окалачивается… любаня ангел… васек, придержи слюнявого, того и гляди на крепжжоржет вырыгает… толян, отодвинь рыло на север, не порть людям настроение… пусти, петька, не удерживай… глянь, бабка настя заявилась, видать услыхала… надежд, чево руками размахалась, клавдюх, не стыдно – городских бы постеснялись… чево приперлась, тебя тут не видали, ошметку горбатую… на сестер полюбоваться, как-никак, матерью числюсь, срамницы безлюдные… надюх, чего произошло?.. неведомо, клавдюш… мам, ты чево?... на цирк пришла полюбопытничать, плетут на задах, будто львица из городу сдобренного мужика молодого проглотила… сплетня, баб насть, вон он между двух огней мытарится, не знает, к какому берегу причалить… ага, на одном конце чистая божья матерь, на другом – выдра зеленошерстная… срамники, люди вам культуру на дом завезли, а вы, как скоты, где попало оправляетесь… кто-нибудь занавеску задвинет… давно прикрыли, чево они не расходятся… две сестры на одного плюгавого… мужиков по пальцам пересчитать – все головушки сложили на фронтах… они на сцену прут… что им надо… ада аристарховна, вблизи хотят вас разглядеть… скажите им – это театр, а не зверинец… любопытничают… мужчины отвернитесь, женщины переоденутся… егор, грим забыли снять… я без грим играл… люся, а вы?.. я тоже… ада аристарховна… дома разгримируюсь… мужчины – налево, женщины – направо… глянь, срамота, артисты за полуторкой оправляются… чево они не люди… знамо – на блюдах форфоровых с золотыми коймами»…

С тем и расстанемся, оставим спонтанно выраженную мельтишню из далекого прошлого в эпизоде на выездном спектакле за тысячи верст от Парижа..

Театральная жизнь со всеми ее атрибутами вошла тогда в меня естественно, быстротечно, так, как талые воды ручьями вливаются в мелководную речушку, превращая ее на глазах чуть ли не в Матушку-Волгу, просторную, широкую, обольстительную. Но Волга – во все времена Великая река, а наша Безымянка через неделю-другую вновь обмельчает, заурчит тонюсеньким ручейком, от которого проку нет ни людям – рыбешки и той не половить, ни природе – корням неоткуда напиться. Такие вот дела, мой друг. И вспомнился в тот роковой весенний день на завалинке другой далекий эпизод, но уже из детства, от которого до сей поры волосы при воспоминании становятся дыбом.

Безымянка была уже ручейком, через который ничего не стоило перешагнуть. На той стороне, за жидкими, высохшими палящим солнцем лозинками, верст за пять по проторенной еремеевцами тропе на исхудавшем пшеничном поле, находился сахарный завод, который в царские времена принадлежал моим прадедам. В то знойное, засушливое лето дед Иван послал меня за патокой для поросят. Снабдил последней десяткой, цинковым ведром и напутственной речью:

– Помаленьку прошмыгнешь к дяде Федору, он там в сторожах ноне воюет, сунешь червонец, чтобы никто не видал, тихонько ведро к бочке прислонишь, вроде в колонке заводской воды собираешься набрать. Не забудь только поклон от меня передать, а уж Федор смекнет, по старой дружбе, авось, выручит…

Следуя дедовским советам, легко прошмыгнул сквозь щель проволочного забора. Труда не составило разыскать почтенного Федю, по-моему тогдашнему убеждению, человека строгого, недоступного и обязательно в военном кители – начальство в те далекие годы всегда у меня ассоциировалось с мундиром. Ну, а если дядя Федя патокой заведовал, значит, главное лицо на заводе.

Верзила военный без погон с протезом на левой руке встретил меня неприветливо:

– Ты, малый, как на территории оказался?

– Я к Вам от деда Ивана, вот… – и, как велел дед, подсунул ему в протез червонец и ведро сбоку, как дед учил, держал: мол, за водой якобы.

– Подними червонец.

Я поднял.

– Тебе, что надо?

Черт его знает, то ли писклявый голос верзилы, то ли прыщавая физиономия, пожелтевшая от злобы, взбеленила меня тогда:

– На! – сунул ему в карман кителя десятку. – Дед Иван кланяться велел… – хотя и погорячился, но вспомнил, что ведро надо держать сбоку: вроде за водой пришел.

– Дед Иван патоку просил?

– Нет, водицы напиться, – выпалил я с обидой.

– Суки, государство разворовывать! – захватив корявыми пальцами-клещами мое ухо, визгливо запищал верзила без погон: Тудыт твою етиж, покажу куськину мать! В рот па-ра-ход, на Колыму сукиных сынов! Родина-мать в разрухе! Выродки! Мать твою так! Отца в…

– Нет у меня отца, на фронте без вести пропал. Матери нету, умерла от чумной болезни, – корчась от боли, пытался вырваться из цепких клещей помутившегося от злобы военного верзилы без погон.

– Все, п…..ванцы, сиротами придуриваетесь! Три месяца командую – одна и таже п….нь: х….сы с разинутой пастью: «Дай!» Я вам, что – жеребец племенной?! Не стоит у меня, не стоит на ваши пасти раззявные! Самого из-за ваших пастей в хвост и в гриву… Кишку прямую вывернули наизнанку, овчарки! Я свою ж..у из-за вас подставлять педерастам на Колыме больше не намерен. С меня довольно.

– Выпустите, дядя Федя, – трепыхаясь между ног верзилы, лепетал я, изнывая от боли и страха.

– Какой Федя?! Отвечай, щенок вонючий, а то в доску… Ты у меня шилом в ж..е не вертись! Я тебе не целка обглоданная! Повидал на своем веку! За три месяца вызубрил назубок! Сначала козлами рогатыми с кастрированными яйцами прикидываетесь, а дай волю страстям – бегом к энкэвэдэшникам – в удовольствиях перепихиваться, готовые за пятак мать родную продать, спермой подавиться. Меня на мякине не проведешь. Всех заставлю вертеться на …! Все вы педерасты недорезанные у меня на ладони торчите мазолями…

Боже правый! Неужто ты меня услышал?! Чудовище выпустило из клещей ухо. Теперь ладонь его мерзкая торчала под моим носом… Ноги, что называется, в руки и вперед: без оглядки, без рассуждений… скорее-скорее к колючей проволоке… Туда, куда глаза глядят и ничего не видят впереди, но только подальше от смрада…

Приземлился тогда в толпе таких же оборванцев-босяков, как и я, сгруппировавшихся у входа в заводской клуб. Видно, Бог послал мне защиту, услышав слезные молитвы о помощи, подумал я тогда… Пробравшись в гущу, самую сердцевину возбужденной ватаги, сообразил тем самым обезопасить себя от разъяренного верзилы-преследователя… Выглядывая из-за бритых на лысо макушек, в непроходимом страхе ожидая появление из-за угла государственного охранника, в беспамятстве добрался до входной двери, где длинноносый очкарик, похожий на нашего директора школы, возвышался с протянутой рукой, в которую вздрюченная детвора совала полтинники, суетливо прошмыгивая в зал…

– Эй, заяц, куда? – поймав за шиворот, как щенка, поднял меня очкарик.

– Куда все, туда и я.

– Хорош гусь! Платить кто будет?

– За что?

– За спектакль «По щучьему велению и по моему хотению».

– У меня нет денег, последний червонец с цинковым ведром на территории остался… – и тут меня прорвало, впервые в жизни я разрыдался, причитая: – Чем теперь дед поросят накормит? С голоду подохнем… всю зиму в тифе на полатях провалялся старик, ели ноги волочит, пенсию не дают – кулакам не положено… а что отец без вести на фронте пропал – это положено?! За кого он воевал, а? Ответье мне! В чем вина деда? В том, что этот завод нашим при царе был? Мало им растерзанного деда Евсея – моего деда в могилу вгоняют! Взгляните, что пискля натворила? Мочку выдрало… и матерки в перепонках зудят… я из-за них и Вас теперь не слышу. Вообще, оглох… может, я калекой на всю жизнь остался… Кто за дедом присмотрит, когда немощным окажется?... Кто стакан воды на полати донесет?.. Некому. Одни мы с ним на всем белом свете, одинешеньки…

Пацаны, столпившиеся в дверях, ну, просто, со смеху начали надрываться над моими присказками. Видимо, они подумали, что я и есть Спектакль, о котором только что говорил очкарик. Даже те, кто занял места на скамейках в зале, повскакали и прибежали глазеть на представление у входа…

– Что нам с дедом надо? – заведенный до основания, безудержно, при честном народе, отчаянно раскручивал из кровоточащего клубка скопившиеся боли, обиды: – Подохнем скоро без куска хлеба! Где его взять, если третье лето засуха?! Весной – куда ни шло – из крапивы супчик наваристый, из щавеля, можно ракушек в речке насобирать – яичницу сгондобить… Крапива засохла уже, а ракушек еремеевские голодранцы опустошить успели. Перед убоем хотели тощих поросей побаловать. Чуток сальцем, чтоб обросли. Мы б его на рынок в район свезли – вот нам и хлебушек…

Среди возбужденной, хохочущей, подсвистывающей, подпрыгивающей, взвизгивающей от восторгов толпы только очкарик, замерший с протянутой рукой, молча слушал. Наверное, в тот момент лишь я один заметил, как из-под проволочной оправы выкатились слезы. Одна попала мне на лицо. Она не была ни соленой, ни горькой. Она была безвкусной, но теплой.

 

Часть вторая 

Дед раньше любил ледоход. Вот так же, как в тот роковой день, греясь на солнышке, подозвал внука, усадил рядом:

– В воде мощь, сила и песнь, – любуясь полноводием, как бы самому себе докладывал он, теребя мои кудри…

Странно, он проделывал это каждую весну. И всякий раз, с той же суровой интонацией, задумчивым взглядом, со щекочущим шибуршанием моего вихрастого затылка. Именно в ту пору ежегодно навещал деда. Быть может, оттого, что это был единственный раз в году, потому дед Иван позволял себе таким образом своеобразно приласкать внука…А я , даже став взрослым, по обыкновению, сидя на завалинке, рядом с дедом, замирал в ожидании Чуда. Для деда, вероятно, им было Начало, когда посеревший, набухший лед на глазах раскалывался с треском, дребезжанием, искрился фейерверком…

Зрелище, конечно, не ординарное, а в солнечный день и вовсе фантастическое: чего стоил только фонтан из вздымающегося бисера льда в радужном сиянии! Их бывало бесчисленное множество на верстовом пространстве полноводной реки…

Обычно, дождавшись Чуда, дед привставал с завалинка, прикладывал указательный палец к рельефным отточенным природой выпуклым губам: широченной ладонью закрывался тогда его массивный подбородок с глубокой вмятиной посередине. Седые усы подергивались слегка, а серые открытые глаза, окаймленные сеlдыми ресницами, в момент мутнели, наполняясь бирюзой. Когда вечерело, река, освобождаясь ото льда, начинала оседать, серебристые пороши в промаргивании, будто растворители, в то же мгновение восстанавливали врожденный серый цвет. Хотя, я заметил у младенцев, впоследствии карих, черноглазых, зеленоглазых впервые дни появления на свет один и тот же цвет глаз – насыщенный синевой. Именно такими бывали глаза у моего деда в момент ледохода на Безымянке…

Удивительно, хотя все поговаривали о нашем сходстве, я никогда не испытывал желанного потрясения от ледохода. Наверное, потому, что в характере моем заложено нелепое качество: все, что происходит на глазах, в сей миг, тут же становится для меня обыденным, а знаменательным – то, что остается за кадром, в невиданной дали. Быть может, потому легко и просто так быстро подружился с Тобой, мой друг?! Ты для меня Чудо из Чудес! Ведь Ты за тысячи верст от меня, и мне никогда уже не суждено встретиться с Тобой. Никогда. Почему? Не все сразу. Дай маленько отдышаться от воспоминаний. Они нахлынули теперь грядой, сдавили горло спазмами: не вздохнуть, не выдохнуть… Неужто и впрямь – это конец?! Господи, как неожиданно и просто!

Стоило вспомнить о Нем, тут же хлынули слезы. Вместе с проглоченным комком они-то и помогли вздохнуть кислород. Благодаря им, вновь, смогу возвратиться за тысячи верст от Парижа, в родную Еримеевку, где мы с дедом Иваном в тот роковой день так и не дождались ледохода… Поздним вечером вошли в избу, поужинали, чем Бог послал, и что Егорий напихал в чемодан из адовских запасов, в виде гостинцев.

– Бабой не обзавелся? – прожевывая со смаком кусок лососины, поинтересовался дед.

– В каком смысле? – признаться, с опаской уточнил.

– В твоем, – коротко отчеканил дед.

– На свадьбу пригласил бы родного деда.

– Не фиглярствую.

– Серьезно, дед.

Он встал, помолился, вышел из-за стола, молча разобрал до сих пор аккуратно прибранную мою с алюминиевыми пампушками на спинках, поржавевшую кровать, так и оставшуюся на прежнем месте, поодаль переднего угла с иконостасом, заглянул в чулан, поправил свои полати, молча уселся на табурет.

– Егорий, ты не подумай, – наконец молвил он, – я не против баб… смолоду бывало и сам горячился… и отец, Царствие ему Небесное, в осьмнадцать годков мамку покойную, земля пусть мученице прахом будет, тоже молодухой сграбастал… не против я… не думай…

Даже при тусклом свете керосиновой лампы обнаружил тогда, как дед залился краской… и надолго умолк… Не клеился разговор. Больно щепетилен был дед Иван в вопросах деликатных. Хотя и не терзал мою душу расспросами, я чувствовал, что дед о многом догадывается. Оттого-то муторно, паскудно стало на душе, мерзко за артистические деяния за кулисами в обыденной действительности. Наломал дров, выкрутиться не в силах. Правда, по моему тогдашнему плану, намеревался помаленьку уже в городе ввести деда в курс безболезненно…

Дед молчал, разглядывая меня. Керосиновая лампа коптила. За окном выл ветер, поблескивала луна, мерцали звезды. Два мужика – стар и млад, молча вглядывались друг в друга.

– Пойду, на двор схожу, дед.

– Сходи, проветрись, я погожу… Не задерживайся, ночь ноне особая, много чего надо сообчить… много… чего…

Выходя из избы, уже было хотел возвратиться, признаться, покаяться перед дедом во всех грехах, и дело с концом… Но тут, как назло вновь перед глазами всплыл образ Ады, начисто затмив благие намерения. Гадина! Она умела владеть собой, филигранно играла на моих струнах, умела разжалобить. Истерики – и те с расчетом закатывала. Перед самым отъездом, напрочь, осатанев, учинила настоящий фарс…

Тихоо-мирно вышли на улицу с репетиции всей актерской братией, собрались на дорожку отобедать в привокзальном ресторанчике. Селеверстова мне пышек напекла. И вдруг Ада Аристарховна вырывается из толпы, в роскошном белом китайском макинтоше застревает около лужи, поворачивается к нам, изображая вселенские страдания, смешивая истерический смех с надрывными придыханиями, вопит:

– Селеверстова! По вашей милости я ухожу! – и, не долго размышляя, валится в грязную лужу, изображая беспамятство.

Толпа в недоумении. Кто-то сообразил вызвать «неотложку». Остальные разводили руками в молчании, неловко пожимали плечами, лупили глаза в пристрастном старании казаться жалостливыми. Зареванная Селеверстова моментально скрылась с глаз долой. Прикатила «скорая», погрузили Аду на носилки, завезли в горбольницу. В палате до того бесчувственная Ада, оставшись со мной наедине, вдруг, как ошпаренная кипятком, вскакивает, разражается хохотом:

– Что с тобой?! – В искренним испуге справляюсь.

– Ты говорил, я бездарна, говорил?!

– Не помню.

– У меня память отличная: Селеверстова по-твоему эмоциональна, а я сплошное рацио… Надеюсь, теперь-то дошло до тебя? Давление от одного рацио не понижается!

– Ада, ты исчадие!

– Не отдам! Ни за какие пышечки, бублики – никому не отдам… Синиглазик! Жорж Санд – ждет!

Черт подери, раздеваться надо! Не дала опомниться взбалмошная артистка – в момент собственноручно распаковала жертвенника. Нет, в том была какая-то прелесть! И она, как ни странно, в тот момент оказалась не надоедливой, какой казалось в то же утро, напротив, голос из мерзкого, хрипловатого, превратился в заразительный, мелодичный: «Я люблю… Мой Демон! Мой Гений! Мой Искуситель… Еще и еще раз Гений!»

Часто ли мужчинам доводится слушать о себе столь похвальные воззвания?! Хо-хо!

«Нет, она забавна и много сделала для меня, – думал я тогда: – но тянет меня к Селиверстовой…» Люся держалась стойко. Боялась потерять любимую работу. Если б я предложил ей тогда уехать в другой театр?! Кажется, мы уже созрели в ту пору на отчаянный шаг…

– Но эти мысли посетили меня уже в поезде. Именно в тот момент, когда Лизка прицепилась репейником в тамбуре. Право слово, везло мне на броских очаровательных особ. Бывшая фабричная девчонка, в тот момент –модель, поистине оказалась всеядной. В свои восемнадцать с хвостиком она откалывала в купе несусветные фортеля, которые утонченной Аде во сне не снились. Главное, как выяснилось в перерывах, весь смак и смысл она поняла не сразу, а начала лет с тринадцати увлекаться с одноклассниками…

– Соплюки, вшивыми пичужками только нервы щекотали. Другое дело Анатоль… – видимо, возбуждая во мне ревность, а может, таким образом мстя за неприветливое начало в тамбуре, игриво стрекотала Элизабет Тейлор по имени Лизка, в неге возлежа голяком на нижней полке…

Откровенно признаться, разговоры на эти темы никогда мною не приветствовались даже среди сверстников. Считая интимные отношения таинством двоих, всегда старался пресечь разнузданных хвастунов, смакующих в компаниях юнцов скабрезные подробности подвигов. Пожалуй, впервые за свой, как я думал, немалый сексуальный опыт, поддержал фривольную беседу. Скорее всего, оттого, что начала его премиленькая партнерша, из уст которой сальности выплескивались, словно брызги шампанского из взболтанной бутылки шутника-затейника, поставившего себе целью на веселом пикнике поразить компанию во чтобы то ни стало, любыми способами. Элизабет Тейлор по имени Лизка была явно, как говорится, в ударе. Меня, сознаюсь, тогда забавлял тот факт.

Что ни говори, в глубине каждого из нас сидит жучок, который жужжит на одной ноте одну и ту же мелодию, настойчиво пробуравливая сознание, исподволь обволакивает кажущиеся нам доселе глобальными вопросы бытия. В итоге, замыкая их в круг, пленит назойливым дребезжанием, которое в один миг при случае ударяет колоколом. Заразительный, сладостный, всесильный – он пламенем взрывается в сердце. А в нем, в этом пламени, желанном, жизнеутверждающем, и есть, по всей вероятности, смысл истинного нашего предназначения.

Но, как бы там ни было, после значительной паузы в купе, я спросил у Элизабет Тейлор по имени Лизка:

– Анатоль – это кто?

– Матушкин пожарник.

– Пожарник?!

– Ой, со смеху подохну, держите меня за ляжки! Пожарник – это значит бабий егерь!!! Чего глаза вытаращил, как на похоронах Иосифа Джугашвили? Матерков стесняис-си?..

Признаться «матерки» после встречи с одноруким военным без погон, зарубцевавшись определенно на сердце, нет-нет, но уже тогда давали о себе знать коликами, отдающимися в лопатке. Отношение, мой друг, у меня к ним однозначное – не переваримое, но без них в дальнейшем не обойтись, потому как в них, как в зеркале , отражается истинная жизнь того периода без прикрас. Но тебя, мой друг, убеждать не надо, мы с тобой начали понимать друг друга с полуслова, надеюсь. Но, на всякий случай, постараюсь находить более пристойные синонимы, не режущие изысканный слух, но и не разрушающие цветистость речи героев. Где уже совсем невыносимо (для меня естественно), оставляя смысл, буду, – что в принципе и делал ранее, – проставлять точки. Однако, вернемся в купе, к нашей Элизабет Тейлор по имени Лизка, которая по-прежнему возлежала в неге на нижней полке и, выпуская дымовые колечки из соблазнительного рта, откровенничала, как любят говорить у нас в Еремеевке, «почем зря»:

– Спать с бабой, значит, мастак, а матерков стесняис-си?.. Много девок перепортил?..

– Не считал…

– Терпеть не выношу занудных: дрожат за…, как за хрустальную вазу, а ради чего? Я спрашиваю: ради какого …?! Ради вшивого?.. Допустим, заберет ее, нетронутую, пьянчужка… Толк какой?.. Нет, я спрашиваю: какой толк от козявки?.. Как следует, он не в силах, ручаюсь. Всю оставшуюся жизнь, как те мои первооткрыватели из класса, будет на поверхности нервы щекотать… Наделает ей кучу детей,она облепится никчемным потомством, и так для форсу придурятся примется, мол, племя младое для будущего выращиваем. Кому нужно кастрированное племя, хоть оно и младое?... Нет, я спрашиваю: тебе баба без сисек нужна? Нужна, тебя спрашиваю, – бесполая? Нужна тебе свечка тленная?.. Молчишь? Знак согласия означает. Потому что в корень зрю: ты сопьешься с ней… почему мужики в большинстве самогонку глушат? Не в курсе? Я отвечу: потому, либо баба бесчувственная корова, либо у самого фигулька… И не надо мне мозги компостировать, мол, с тоски зеленой упиваются, от жизни никудышной… Хреновина с морковиной вся эта болтовня. Прекрышка! Никудышный мужик, что ни говори, чувствует свою слабинку, потому и обжирается самогонкой, страстишки свои петушиные сдуру заливает… Чего опять вылупился, как на похоронах Иосифа?

– Хорошо, говоришь… только постарайся все же без картинок…

– Глянь на него – евнух, а буравит, как осел, своим пудовым, до кишок продирает, окаянный! Хочешь знать, в картинках весь смак! Иначе жизнь наша не только бесполой, но и нудятиной оказалась бы. Картинки – какое-никакое, все же украшение ее. Без них ни шагу. И войну, если хочешь знать, за счет картинок этих самых выиграли. Думаешь, правда, из-за Иосифа и его генералов? Ерунда. Я вращаюсь в обществах, наслушалась сполна и по горло. Ниши мужики на фронтах, если хочешь знать правду истинную, с матюгами и в атаки бросались, с ними побеждали, и умирали, и воскресали, и калеками возвратились. И опять вход пошли картинки. Чего еще-то у русского мужика за всю его жизнь срамную было – одни картинки. Ими он богат. Гордится ими. И жизнь, двумя картинками обозначает: либо хреновая, либо – на ять! А радость у настоящего русского мужика одна – хорошая бабень и сердце ее огненное…

– Ты философ.

– Хорошая баба в промежутках обязана уметь на мужика воздействовать, а то, что это за любовь без разговоров промежуточных – эта случка собачья… И то – они от наслаждений воем воют. А кошаки, слыхал, как орут – в точности человеческими воплями. Особенно, когда кот дельный. Я тебе по вою определю – довольная кошачка пионером или души хозяев раздирает нытьем под окнами. У меня слух на эти дела острый. Анатоль признавал его абсолютным.

– Рад за тебя.

– Ты не радуйся, ревнивец. Может, я специально возбудить ревность в тебе желаю. Полюбуйся, какая я бабенка сдобренная, все при мне: и сиськи в меру упитанные, и талия тростинкой, и попка дынькой сочной выпирает. Посмотри повнимательней, какая заманчивая и вкусная! И тело у меня чисто мрамор белесое… Потому я никогда не загораю – нежность сберегаю… в этот раз для тебя сберегла.

– Молодцом.

– Ты не цокай, я не кобылица. Я от тебя до Еремеевки мокрого места не оставлю – измочалю до одури, век меня помнить будешь… и я – так ты меня достал!

– Угу.

– Ты не гукай, я люблю, когда мне после… ну, да, забылась, ты же артист, матерков не выносишь… ну, хрен с тобой.

– Всегда цветет в нашем огороде.

– Ой, не могу! Со смеху подохну, держите меня за ляжки… Ты такой веселый! Знаешь, а я чувствительная до ужаса! Когда на сцене тебя засекла, костюмчик у тебя там срамной, обтягивал аппетитно места обольстительные… Меня уж трудно удивить, и то в краску вогнал –маковкой залилась от желаний… А Жоржетка… ой, не могу, со смеху подохну, держите меня за ляжки… ну, эта моя подружка бывшая, мордоворотка, которая со свиным рылом все же мечтает в артистки воткнуться… так она, конфеткой, леденцом театральным подавилась, он у не от смущений в горле застрял… Оборжаться можно было, наблюдая за косорыловкой. Представляешь, как самурайка татарская, глаза сузила, они у нее в миг в угольки превратились, угри на роже побагровели, вздулись от истомы, лоб, как мартышка настоящая, наморщила, губы толстые развесила, расслюнявилась, и морг-морг рыжими ресницами, как припадочная: «Дай, – давится, – биноклю, я его вблизи увидать желаю!» Ой, умора! Дала. Грешным делом, подумала: нехай давится окончательно от твоего увесистого хозяйства…
Ой, умора, держите меня за ляжки, а то скончаюсь раньше срока… Ты поосторожней, смотри, а то такие, как Жоржетка, сглазят в момент. У них, знаешь, какая зависть воспламеняется к таким мужикам? Не догадываешься почему? Близок локоток, да не укусить, понял? Даже и я тогда, знаешь, как завидовала этой вашей… забыла фамилию артистки…

– Селеверстовой?

– Ага. Джульеттки. Она смазливенькая, но для секса не годна… или ты другого мнения?

– Как тебе сказать…

– Ты с ней спал?

– Нет.

– Что опять шары вылупил, как боец Иванов из противотанкового полка во время боя?! Мужик должен настоящий станок за три версты сечь… Твоя Селеверстова за двадцать верст куклой самой настоящей усекается не вооруженным глазом, без биноклей…

– Значит, я не настоящий.

– Ох-ох – ловите блох! Какие мы неженки – в барском пансионе воспитанные… Хочешь, знать, лучшая модель в городе во всех отношениях, признаюсь – я. Думаешь, цену набиваю? Отнюдь. Пока живая и доступная, изучай.

И пошло-поехало. И так до самой Еримеевки. Слава Богу, успел впопыхах штаны натянуть, с подножек спрыгнул, а то бы от ее Крушинино верст пятнадцать пришлось бы ковылять по заливным лугам…

***

Разгулялся в ту ночь в Еримеевке ветер не на шутку. Гудел, посвистывал, видно, при лунном свете ржавую трубу в сарае обнаружил и наяривал, как настоящий страж, зайцев от разбухшей Безымянки отпугивал свистом. Мазай мой, наверное, на полати, но уж точно не спит, поджидает внука распутного… вот такие, мой друг, пошлости взбредали мне в голову в тот роковой миг в лунную звездную ночь весной пятьдесят третьего года прошлого столетия. Ты представить себе не можешь, что произошло потом, буквально через секунды. Это «что-то» и перевернуло всю мою дальнейшую жизнь. Не знаю, могло ли произойти подобное в Париже, но в Еримеевке, за тысячи верст от него, случилось. Как говорят у нас на Руси: «Земля разверзлась на глазах». Нет, то было не землетрясение. И началось все не на земле. В лунном звездном небе, над моей головой, раздался гром, сверкнула молния, огненный шар вонзился в разбухший лед, прямо за нашим палисадником, что сплетен был из ветвей лозы…

Безымянка неистово загудела и, как бывало ранее, один за другим на верстовом пространстве реки начали вспыхивать фонтаны из биссирного льда. Гул постепенно стал утихать, уступая место органным аккордам. Признаюсь откровенно, я не знаток классики, но, кажется, звучали прелюдии Баха. С первых величественных аккордов в радужном феерическом пространстве, где искрометные фонтаны из бисерного льда стали вздыматься до небес, из глубины реки, будто из оружейного снаряда , вынырнул тот же шар, но уже алмазный. Вбирая в себе краски радуги, которая теперь заискрилась на небосводе, вытеснив луну и звезды, алмазный шар завис над нашим палисадником. Высохшие, почерневшие от времени, пыли, дождей и снега сплетенные ветви вмиг засветились, излучая зеленоватый свет. Затем, оторвавшись от земли, перевернулись в воздушном пространстве, окропленным фейерверком из бисерного льда, и потянулись ввысь, образуя своеобразную тропу, соединившую Землю с Небом…

Он появился в радужном мерцании в Небесах и тихо стал спускаться по тропе к алмазному шару, который по мере Его приближения, словно бутон тюльпана, медленно раскрываясь, расцвел у меня на глазах. Мне страшно признаться, Ты не поверишь, но я обязан говорить правду, я поклялся Ему и с тех пор никогда не лгу, стараюсь не грешить. Так вот – Он был нагой. Он, как не покажется странным, был в моем обличии, но светящийся. Когда Он заговорил, от Него начали излучаться холодные алмазные искры, возгорающиеся оранжевым пламенем. Поначалу меня охватил страх. Но вдруг я обнаружил, что говорит Он моим голосом, моими интонациями. Обнаружил я и ту обаятельную улыбку, которую восхваляли в рецензиях критики. Потом Он предложил мне взобраться на излучающую зеленый свет, тропу, соединившую Землю с Небом.

– Сын мой, я хочу, что б ты был рядом со мной.

И Он протянул мне руку… Оказавшись напротив расцветшего тюльпана, где в центре возвышался Он, я проговорил:

– Отче, я робею.

– К тому побуждает святость, сын мой. Потому и избрал тебя.

– Я грешен… я каюсь…– тут я упал на колени…

А дальше?.. Дальше алмазные искры, перемежаясь с оранжевыми, обволокли меня мгновенно. Сладостная истома ручейками проурчала по всему моему телу. Неизведанная доселе ощущение свободного парения в пространстве и времени обвораживало таинством, о котором до того я мог лишь мечтать во снах. Он вошел в меня, растворившись во мне, оставив меня в центре алмазного тюльпана, который стал парить в радужном феерическом пространстве над Безымянкой.

Я летал над молочной рекой, которая неистово бурлила, озорно смеялась, игриво рассыпала серебристые льдины и в стремительном потоке уносила вдаль, вниз по течению. Надо мной проплывали воздушные замки с золочеными куполами и крестами, рядом пролетали улыбающиеся, похожие на ватных барашков, но с младенческими лицами Ангелы. И музыка, органная музыка Баха, его прелюдии…

Когда же алмазный тюльпан завис над саманной избой, вновь зискрилось небо, и разразился гром, а шаровая молния вдребезги разнесла наше жилище, сотворив из пылающего самана, дымчатый, поистине воздушный собор с пятью куполами…

И зазвонили колокола… В их чарующем перезвоне алмазный тюльпан спустился в бирюзовый алтарь. Сквозь распахнутые Врата я наблюдал действие. Обрядовое венчание. Венчался раб Божий Иван, мой дед, с рабой Божьей Марией, моей бабушкой, которую я никогда не видел, и был очень удивлен ее поразительным сходством с Люсей Селиверстовой. Молодой дед в батистовой косоворотке и бостоновом кофейного цвета костюме – истинно две капли воды Егорий. Именно тогда я воочию увидел, осознал наше сходство, и не только внешнее… Священник вознес над его головой золотой венец, и дед расплылся в улыбке… Боже! Это же я! А рядом со мной в подвенечном наряде Люся Селиверстова!

Тем временем в бирюзовом алтаре эхо отдалось: «Итак, кто из вас совершенен, так должен мыслить; если же вы о чем иначе мыслите, то и это Бог вам откроет».

В органные аккорды ворвался перезвон церковных колоколов, и вместе с ним священное эхо: «Брак у всех да будет честен и ложе непорочно; блудников же и прелюбодеев судит Бог… Если вы терпите наказание, то Бог поступает с вами, как с сыном. Ибо есть ли какой сын, которого бы не наказывал отец?»

И закончился обряд молитвою Божьей, которую, мой друг, ношу в своем сердце с младенческих лет: «Отче наш, сущий на небесах!»

***

Тлел в керосиновой закопченной лампе фитиль. Гудел ветер во тьме. Бушевала разродившаяся Безымянка. Я стоял на коленях в чулане, прижав к сердцу охладевшую ладонь деда Ивана…

Он лежал на полатях в белом полотняном одеянии, с застывшей улыбкой на устах. Настойчиво, упрямо теребя охладевшую руку, уткнувшись ему в грудь, я твердил:

– Прости, дед, прости!

Откуда-то сверху, с соломенной крыши вместе с гулом пронеслось: «Я сделал все, что мог для тебя!» – Это был его бархатный смеренный баритон.

Нет, на этот раз страх, как рукой, сняло. Одна настырная мысль затмила разом все и всея: лишь бы не умолкало! Лишь бы продолжалось! – охваченный бредовой идеей, ухватившись за нее, как утопающий за соломинку, начал орать, что есть мочи:

– Я не сказал главного, слышишь?!

– Тише, Егорий, тише.

– Я фигляр, дед!

– Чую.

– Я развратник, пошляк! Я забыл о Боге, о тебе! Я растоптал твои заветы, опустился на дно ада! Но я надеялся спастись под твоим кровом! Я уверен был, ты подскажешь, найдешь выход!

– Ты его обнаружил в Храме Божьем. То было Его Знамение.

– Что я должен сделать?!

– Остаться в Храме Господнем. Он и поутру предрекал в Знамении… Аминь.

Застывшая улыбка казалось сияет в умилении. Мне даже почудилось, что дед тогда подмигнул мне шутя, подбодрил внука, как это часто он делал в детстве, когда после проказ я впадал в уныние.

Я приложил ладонь к его лбу, опустил веки, и они застыли навсегда.

Так вот, мой друг, завершилась роковая мартовская ночь тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Надеюсь, теперь Тебе не надо объяснять, почему я обозначил ее «роковой».

С тех пор прошло более полувека. Четыре десятка лет я прослужил в Крушининском приходе – это пятнадцать верст от Еремеевки. Ты улыбаешься? Тебе смешно? Ах, Ты вспомнил про Элизабет Тейлор по имени Лизка – она, ведь, из наших краев, и дом ее бабки Аграфены когда-то стоял напротив церкви. Он и сейчас целехонек. Только живут в нем уже другие люди, никак не связанные родством с Лизкой. Их дети крестились, причащались, случалось и венчались…

Живем мы с матушкой в Еримеевке в доме деда Ивана. Правда, Люся Селеверстова – в миру она Семеновой стала, – когда народилась наша пятая – Мария, зная мое отношение к саманной избе, – предложила рядом выстроить кирпичный дом. Лет двадцать, как семья обитает в новом особняке. Но летом я люблю проводить время на полатях в саманной, особенно, когда читаю Библию. Дети разъехались по городам. Старший Иван за тысячи верст от нас. Совершенно верно, стажируется в Париже. Вот и подумал, обращусь-ка к Тебе по старой дружбе – мы ведь в самом деле подружились давным-давно. Ты уж там не особо Ивану потакай, парень-то он из Семеновской породы, горячий…

Кажется, Матушка на подходе… В секретах, сам понимаешь, строчу на полатях послание к Тебе. Свидеться, действительно, не удастся: тяжел стал на подъем, да и болячек старческих хоть отбавляй. Но вот и Матушка объявилась на пороге со своей любимицей лохматой дворнягой. Знаешь, она ее кличет Адой. Такие вот каверзы, друг мой, приключаются иногда за тысячи верст от Парижа.

 

© Балбекин А.Р., 2012

 


Количество просмотров: 1991