Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Драматические
Произведение публикуется в рамках учебного курса Кыргызско-Российского Славянского университета (гуманитарный факультет; литературоведение)
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 7 апреля 2014 года
Луна – цыганское солнце
Повесть из сборника классика русскоязычной литературы советской Киргизии Евгения Колесникова. Помимо «Луна – цыганское солнце», в сборник вошли повести «Иван-человек», «Черная кость», «Железный хромец» и другие, которые со временем также будут представлены в нашей библиотеке. Всем им присуща проблемная общность – это противоборство добра и зла, истинное и ложное в жизни, человек и природа, их органичное единство как одно из основных условий духовной силы человека, чистоты и цельности его натуры.
1
Цыгане жили у реки, за деревней. Появлялись они в нашей округе неожиданно – никто не знал, в какое время они могли появиться, откуда приезжали и куда потом пропадали. Бывало, проснешься утром, выйдешь за околицу, а их уже и нет, только темнеют следы табора: пепел залитого водой костра, яма с отбросами, обломанные колья, вбитые в землю, какие-то ветхие тряпки...
Веселый Яр – деревня низинная. С одной стороны горбилась грива – длинное лысое всхолмье, за ним лежали пашни, тянулась сухая алтайская степь; с другой стороны протекала река, а за ней стлались заливные луга с забоками – небольшими лесками, густыми зарослями ивняка, черемухи, калины, шиповника и смородины...
Кто назвал деревню Веселым Яром, я не знал, но название точное. С гривы открывалась живая, веселая местность: деревня с бревенчатыми домами, крытыми соломой и камышом, с ивами, акациями и белолистыми тополями вдоль улиц, серая, обшитая тесом церковь с голубым, уже выцветшим куполом и высоким крестом, красная и две зеленые крыши – это школа, колхозная контора и молоканка, где варили творог и били масло. Недалеко от школы – старое кладбище с каменным памятником сибирским партизанам, замученным колчаковцами. За деревней, за извилистой рекой с желтыми и темными кручами – зеленое луговое заречье, раскинутое до сизых предгорий на горизонте, над которым ясными утрами чуть брезжили белки – снежные горные вершины.
В нашей местности много интересных названий: грива, забока, шахтарины... Что такое шахтарины? Необычны эти глубокие старицы в заречных лугах, заросшие камышами, кувшинками и ряской. Они петляли по всему заречью и терялись в забоках. Сколько я ни бродил, а не мог найти, где они начинались и где кончались – то возникали, то снова исчезали. Наверное, были подземные протоки.
Шахтарин... Это слово для меня пахло душистыми желтыми кувшинками. Говорили, в густых забоках водились лешие, а в шахтаринах – русалки. Правда, сам я не видел ни одного лешего, ни одной русалки и поэтому их не боялся, но если о них говорили, значит, на самом деле что-то было... На земле живут разные существа, и мне, мальчишке, – думай, не думай – было трудно понять, откуда они берутся, зачем являются на свет, не таят ли в себе чего колдовского.
В такой раздольной округе, на пологом пойменном склоне, и стояла наша деревня; иногда нашу деревню называли просто – Веселое. И цыгане примечали ее – здесь было удобно стоять табором: деревня многодворная, за околицей – старые осокори, целая роща, там в летнюю жару прохладно, рядом река, луг – можно вдоволь пасти и поить коней. Раньше цыгане приезжали изредка, а потом каждое лето наведывались в этот край – их гнала из дальней стороны война. И тогда жизнь деревни заметно менялась, будто снова со станции приходили пароконные телеги с эвакуированными ленинградцами или мы, деревенские пацаны, находили в яме, в пыльной лебеде, раненого безродного солдата, обессиленного дальней дорогой, – он искал в тылу приюта после выписки из госпиталя.
В один летний день вся деревня всполошилась: событие немалое – приехали цыгане, а от них добра не жди. Считалось, что цыгане – воры и плуты, будто они и порождены на свет для того, чтобы объегоривать добрых людей. Пойдут они по деревне, станут гадать, плясать, петь песни, приставать ко всем, выпрашивать хлеб – кислый, пополам с мякиной и овсюгом, молодую картошку, молоко, зеленый лук. А потом начнутся пропажи – то исчезнет горшок с плетня, то сгинет хворая, паршивая ярка, приведенная в деревню из отары, то пропадет платье, повешенное на веревке сушиться, словно это платье сдует ветром...
А хотя зачем было подозревать в этом цыган? Кто мог точно доказать, что все это делали они? Мало ли почему и как теряются разные вещи... Моя мать, к примеру, всегда теряла нож: готовит утром, до работы, еду – чистит картошку, крошит лук, – обернется, а ножа и нет на месте.
– Опять запропастился,– в сердцах ворчит она, торопясь налить в бутылку молока, собрать себе сумку с обедом и идти к старым колхозным амбарам. – Только положила на шестак, и пропал, язви его...
– Ты же толкушку скоблила, – говорю ей, и верно, она выходила во двор, скоблила короткую деревянную скалку, которой мы толкли вареную картошку, и оставила нож на завалинке.
Я и сам терял свой складной ножик; этот складишок купил мне отец, когда ездил в город – вызывали повесткой в военкомат. Складишок был маленький, не больше пальца, с никелированной ручкой и тонким лезвием; на ручке была выдавлена рыбка с выпуклым глазом. Я терял его и находил, потом потерял совсем, не зная, где обронил, и очень сокрушался. Через год мне приснилось, что я оставил его в кладовке, под стеной, которая отделяла кладовку от сеней. Эту стену погрыз ли мыши, и мне казалось, что складишок завалился в дыру, постепенно я даже уверился в этом, взялся искать – отодвигал старый улей, шарил по всем дырам, но складишка нигде не было. Он навсегда исчез из моей жизни. Если б я был поменьше, то подумал, что его утащила рыбка – юркнула в старицу, которая дугой охватывала наш двор и огород, и по ней уплыла в реку...
Насторожились деревенские – явились незваные гости. Была война, в деревне остались, считай, одни солдатки, вдовы да ребятня – их мог каждый обидеть, натворить худа. Этим летом в деревне было тихо, случались только малые беды: где-то залезли ночью в погреб и унесли кастрюлю со сметаной, где-то выкопали в огороде картошку, кому-то подменили литовку – вместо новой, хорошо отбитой, подсунули сточенную, изъеденную ржавчиной. Люди посмелее даже спали при открытых окнах, вешали на ночь ведра с вечёрошним молоком под стрехами сараев и сеней. А теперь хозяйки спешно прибирали все, что лежало на виду, закрывали кладовки, сараи, погреба и даже бани, спускали с цепей собак.
– Ох, бабы, лихо! Цыганы приехали. Тьма тьмущая...
– Сатана их принесла. Всю деревню расташшат, – шепелявила бабка Хлыстиха, известная тем, что всегда пророчила всякие несчастья. – Говорят, привели с собой зверя лютого...
– Уж, ведомо, растащат... Зуд у них такой. С ними гляди да гляди! – кряхтел дед Дубравин, стуча о землю кривым черемуховым костылем; он был хозяйственный, домовитый и не терпел самого малого непорядка не только на своей усадьбе, но и в деревне.
А я тревожно радовался. Цыгане всегда веселые. Говоруны и плясуны – заслушаешься и засмотришься. К тому же они загадочны, как лешие, что водились в за-боке и высоких коноплях, которые росли за огородом, у берега старицы. Я с цыганами близко не сходился, но мне была по душе их жизнь. Цыгане были вольны, смелы, отчаянны и хитры. Они не боялись ни дальних дорог и ни темных ночей, ни грозовых дождей и ни пыльного зноя, хотя, наверное, страдали от этого больше всех людей на земле.
Цыгане приехали вечером, на заходе солнца. Я в это время за деревней, возле тарначей, встречал из стада корову. Сама она не приходила домой, такая была непутевая, вредная – не встретишь, отобьется от стада, уйдет к реке, в забоку, или залезет в чужие огороды, и тогда ищи ее до полуночи и еще получай от матери крепкий нагоняй. С коровой маеты было больше, чем с огородом – если стояла сухая погода, огурцы и капусту приходилось поливать каждый вечер, таская ведрами воду из старицы или копанки... Боясь опоздать, я бежал по тарначам, споткнулся, ушиб ногу – даже кровь выступила из цыпок, – и колючка вонзилась в подошву. Я присел на гривку старой канавы, вытащил колючку, и тут ко мне подошел наш пастух, выпучил бельмастые глаза, будто заметил в тарначах волка; он гнал с дальнего выпаса стадо и первый увидел, как из-за гривы показался целый караван повозок.
– Ты, Марьин, глянь!
Я сразу узнал:
– Это цыгане.
– Эх, теперь пойдет... – пастух не договорил, что же дальше пойдет. – Держись, Веселое!
Цыгане ехали по деревне, поднимая густую пыль. Они шумели – громко говорили, свистели, смеялись; парень в синей шелковой рубахе с широкими рукавами бренчал на гитаре, украшенной малиновым бантом. Скрипели телеги, крытые выгоревшим на солнце брезентом. Из кибиток выглядывали цыганки с цветастыми шалями на плечах и голые ребятишки – все чернявые, будто натертые смешанной с желтком сажей; когда к нам приезжал мой дядя, отцов брат, он мешал сажу с желтком, чистил хромовые сапоги, и они блестели, отливая под солнцем мягкой желтизной. Одна повозка – не повозка, а развалюха – была не крыта, в ней сидела молодая цыганка без шали и держала на руках худого мальчика; она была задумчивая и смотрела куда-то в сторону, словно не хотела ехать вместе со всеми цыганами. Я стоял у дороги, в один момент цыганка глянула на меня и снова отвернулась. Интересным было и то, что за передней кибиткой шел на цепи настоящий медведь – мохнатый, с вытянутой мордой, с железным кольцом в носу. Шлепая по топкой пыли кривыми лапами, вихляя задом, он мотал головой и фыркал – в нос ему лезла пыль. Деревенские мальчишки без удержу дивились медведю, бежали за обозом, обгоняли его и кричали, присвистывая:
Цыган, цыган, жадный вор
Зацепился за забор!..
Горбатый цыган, сидевший за вожжами передней кибитки, хлыстнул длинным кнутом, и мальчишки разбежались, отстали от обоза.
– Схлопотали! – съязвил я.
– Сам схлопочешь! – огрызнулись они. – Женька-пенька!
– Посмотрим...
И правильно, нечего им было таращить глаза на всех, кто проезжал по деревне, прыгать, как лягушата в луже, обзывать людей, которых не знали. Разве цыгане все одинаковые? На земле одинакового мало. Вот взять деревья, скажем, ивы... Вроде у них все одно и то же – корни, стволы, кора, ветки, листья. Но стоит приглядеться, и видишь – разные они: у каждой ивы свой ствол – прямой, гудящий или искривленный, немой, у каждой свои ветки – гибкие или ломкие, у каждой свои листья – длинные или короткие, с разными прожилками. Если хорошенько приглядишься к иве – она многое о себе расскажет, поведает, если хочешь, целую сказку. Это я открыл, когда вырезал из ивовых веток свистки: от одной ивы получался свисток с чистым звуком, от другой – сиплый, словно она простуженная.
Проехав деревню, цыгане пересекли ровный, как гумно, выбитый скотиной выгон, переехали по деревянному мосту старицу, остановились возле реки, в излучине, и там, на краю осокоревой рощи, начали разбивать табор.
Осокори были кронистые, толстые – нужно браться за руки пятерым мальчишкам, чтобы обхватить один осокорь; высота – не всякий сорванец осмеливался забраться на верхушку, хотя лазать было удобно, сучья росли часто – хватайся руками, подтягивайся, становись на сук и хватайся за другой. Темная, замшелая кора была бородавчатая, сухая; зимой стесывали ее на топливо – горела, как смолистые доски. Весной в рощу прилетали галки, вили гнезда или поправляли старые, высиживали галчат и все лето носились черными стаями, как быстрые тучи; когда вечерами они возвращались с полей к гнездам, затевали такой гам, что в нашем дворе нельзя было разговаривать – ничего не слышно...
Я привязал корову к яслям у сарая, подбросил травы, с утра накошенной под берегом старицы.
– Женька-пенька! – позвали меня мальчишки, с которыми я мало водился и был не очень дружен. – Пошли в клёк играть.
– Некогда, – отказался я, имея свое на уме, и соврал: – В копанке на огороде воды не стало, буду чистить. Хочется вам, идите.
– У-у, Сметана! – затянули они, дразня меня так за мои белые и мягкие, как конопляная кудель, волосы.
– Наклёкаю! – я схватил палку, свою биту, и они, зная, что у меня твердая рука, рванули бегом на поляну около церкви.
А водился я с мальчишками мало потому, что с ними нельзя было сделать ничего путного, они могли любое дело испортить. Однажды мы рубили тарначи на метла, из тарначей выбежала серая собака с рыжеватым загривком – оказалось, не собака, а волк. Мальчишки подняли крик, замахали топорами, засвистели, и волк трусцой ушел в степь. «Тише!» – как я ни говорил им, они свое – галдели. А можно же было обойти волка, погнать к деревне, и там бы его подстрелил дед Дубравин или кладовщик Панков, попросту – Панок. Испугались, что ли?.. К тому же мальчишки лазали по чужим огородам за маком и воровали лепешки у слепой калмычки.
На вторую зиму, как началась война, в деревню привезли эвакуированных калмыков и расселили по избам. Весной они слепили свои мазанки, а три или четыре семьи остались в доме чабана – украинца, который перед самой войной уехал в Полтаву и не вернулся. Хозяйствовала в доме подслеповатая калмычка – едва видела; она собирала на гумне полову, веяла ее, толкла зерна в каменной ступе и пекла лепешки прямо в горячих углях. Сорванцы, укрывшись в лебеде, поджидали, когда испечется лепешка, и лишь старуха отходила куда-нибудь по делу, они подбегали к земляной печке, хватали лепешку и, обжигаясь, улепетывали в забоку. Старуха горестно взмахивала руками, причитала и прижимала к себе маленькую внучку Минэ.
Но не только это отбивало меня от мальчишек. Я, признаться, с малых лет был какой-то ненормальный. Летом в деревне открывался колхозный детсад, и меня определяли в него. Я с неохотой ходил в детсад, часто убегал домой, но мать снова отправляла, грозя задать мне трепку. Когда нас водили строем на прогулку, пели одну и ту же песню:
Женя первый был на улице злодей,
Женя первый был на улице злодей,
Бил котят, утят и маленьких детей,
Бил котят, утят и маленьких детей.
Все пели, кроме меня. Я не пел. Я не мог петь эту, как мне казалось, угрюмую, недобрую песню. Мне было грустно, меня томила непонятная тревога, сердце сжималось от неясной жалости, обиды, подступали слезы. Песня кончалась:
Теперь Женя и не курит, и не пьет,
Теперь Женя и не курит, и не пьет,
С пионерами в стрелковый полк идет...
Я не выдерживал, совсем расстраивался. Я думал, что эта песня сложена про меня; мне было жалко и котят, и утят, и самого себя, потому что, как выходило по песне, я скитался сиротой, беспризорничал, ходил оборванный, в ремках, бил маленьких детей, курил табак и пил водку. Когда начинали водить хоровод, «печь каравай», я сам не свой выходил из хоровода, забирался куда-нибудь в бурьян и, страдая, горячо, с томительной сладостью плакал, и нянька не могла догадаться, отчего я плакал, словно тронутый...
Мальчишки убежали играть в клёк – сшибать палками гладко оструганные поленца-бакулки, а я перешел по мели старицу, пробрался в рощу, в заросли крушины, шиповника и тополевой молоди, и принялся тайком наблюдать за цыганским табором. Меня всегда занимало все странное, непонятное – то, что не часто встречается в жизни. Совсем еще мальцом я часто убегал из детсада, прятался в этой забоке, выбирал густой смородинник, садился в холодок, на землю, устланную палыми листьями, и наблюдал за божьими коровками, которые ползали по траве, по смородиновым веткам и ягодам, поедая тлей. Я хотел увидеть в забоке лешего, но леший мне не попадался. И после я часто сюда приходил, вырезал свистки или ловил божьих коровок – засушивал их в спичечном коробке. У меня был большой атлас из толстой лощеной бумаги, его привез мне дядя, который воевал на озере Хасан. Я листал атлас, рассматривал коричневые горы, зеленые низменности, синие моря, желтые пустыни, отыскивал места со странными названиями – Гренландия, Рейн, Мертвое море, острова Фиджи, город Токио. Я нашел даже нашу реку Алей, но деревни Веселый Яр не было. По Африке бродили слоны, жирафы и львы, недалеко от Токио курился вулкан Фудзияма, а на островах Фиджи росли кудлатые пальмы. Все было интересно, таило загадки. Особенно неясным было то, что из Японии выползала, как змея, черная жирная линия, тянулась по Гималаям, охватывала Алтай, всю ту местность, где я жил, и дальше извивалась по Уральским горам. Это была граница... Почему так проходила японская граница, я не знал, а спросить было не у кого – мать тоже не знала, учительница же ругала меня за всякие «придумки». Можно было бы пойти к деду Дубравину – он читал толстые книги, но я боялся к нему являться. Дед был чудаковатый, не мог терпеть, если кто-то ходил грязный, он гонял в деревне всех мальчишек с немытыми ногами, с цыпками, бил легонько – для виду – костылем по ногам, а кого ловил, кусал уши беззубым ртом...
Цыгане отпрягли потных лошадей, спутали и пустили пастись; оглобли повозок подняли, стянули чересседельниками, чтобы их не топтали, не ломали. Цыганки суетились, вытаскивали из кибиток узлы и мешки, отрывисто переговаривались, размахивали руками; болтались, переливались длинные кисти их шалей. Всеми рас-поряжался старый цыган. Он был толстый, с крупными оспинами на щеках, усатый, крепкий, как бугай, который ходил с нашим стадом. На его поясе висел в кожаном чехле кривой кинжал с наборной рукояткой. В широких шароварах, заправленных в сапоги, он важно расхаживал и пинал узлы, чего-то требуя от цыганок на своем языке:
– Комбы кордэ!*
(*Узлы труда!)
Это был вожак табора. Суровый лицом, он курил трубку с крышкой на цепочке, расправлял обвислые усы и покрикивал на всех. Похлестывая плетью по голенищу сапога, усач грубо выговаривал молодой цыганке с печальными глазами и большими, как плоские крендели, чернеными серьгами. Он ворчал, а цыганка молчала, ходила в стороне, качая на руках хилого мальчика. Галки подняли гам и заглушили злые слова вожака.
Стало сумеречно. Цыгане развели костер, запахло дымом сухой полыни и трухлявых пней. Одни ставили посреди табора брезентовый шатер, рылись в узлах, гремели котелками, кашеварили, другие укладывались спать в кибитках или под открытым небом, расстилая на земле потрепанные войлоки и одеяла. Кто-то ругался, смеялись девахи и парни с длинными, нечесанными лохмами; ребятишки грызли подсолнухи, плакали грудные дети. Звенела цепь, рыкал за кибитками медведь: он, наверное, хотел спать, а ему не давали.
«Сами любят волю, а медведя держат на цепи», – зачем-то подумал я и заметил, как цыганка с крендельными серьгами отошла от табора, накинула на кустарник парусину, привязала углы к веткам – получился шалаш, в который она забралась с мальчиком, будто хотела от кого-то спрятаться.
Мне стало, честно сказать, жутко от всего увиденного в таборе, но я не подхватился домой, а пошел к реке и сел над обрывистой кручей. Сразу налетели комары. На мне была майка, сшитая матерью из поскони, и переделанные отцовы брюки с закатанными штанинами – я всегда их закатывал, чтобы лишний раз не трепались. Я отвернул штанины, сорвал лопух – отгонять комарье. Над заречьем висела еще неполная луна, тускло освещая луга, забоки, реку...
Наша река – Алей. Алей – тоже интересное название, хотя я опять же не знал, почему так называлась река. Если название деревни я объяснял тем, что местность была веселая, то мне было неясно, что же означало слово «алей». Может, конопляное масло–олей? Когда я был маленький, думал, что так называются все реки. Река есть алей, не с большой буквы. Поэтому и старицу возле нашего дома мы называли Алейчиком. Маленькая речка...
Река текла тихо, будто она и совсем не текла, лишь изредка в заводях всплескивали щуки; под кручами лежали тени, чернел мертвый коряжник.
Алей, заречье, луга, забоки, шахтарины – все это жило во мне с самых малых лет, с тех пор, как помнил себя. Отец, охотник и рыбак, часто брал меня с собой – стрелять уток, ставить в Алее, при паводке, верши, провеверять мордушк» в шахтаринах. Я хныкал, ленился топать по колкой траве, болели цыпки, отец сажал меня на шею и нес луговыми тропами, через шахтаринные протоки, мимо густых забок, где таились лешие.
Но больше всего, кажется, любил я луну. Изба наша стояла на окраине деревни, на отшибе, в самой низине. Весною Алей разливался, выходил из берегов, паводковыми водами заливало все заречье, забоки; самого Алея и не было видно – он угадывался только по более быстрому течению мутной от ила воды. Не залитым оставался лишь каменистый бугор. Под ним, под бугром, сливались старица и Алей. На этом бугре стояла колхозная кузница, в ней работал мой отец. Наш двор тоже заливало, по нему, между избой и сараем, текла целая река; отец плавал на лодке по двору, подгонял ее к деревянному крыльцу. Изба стояла на каменных быках, вода просачивалась в подполье, журчала под окнами, но в избу не заходила, до пола не доставала. В одну весну было очень сильное и долгое наводнение, недели две стояла высокая вода. Отец брал меня в лодку, мы плавали в кузницу, стреляли прямо с лодки селезней, ловили рыбу подсаком – сетчатой снастью, закрепленной на конце длинного шеста.
Вечерами я забирался на крышу сеней, садился на вязанку таловых прутьев – из них отец плел верши и мордушки, – грыз вяленых пескарей и смотрел на широкий, до самых предгорий, разлив, на луну – на ней мне виделся косарь, размахивающий литовкой. Светила луна, кругом шумела вода; казалось, изба плыла, как пиратский корабль. Пролетали утки, садились среди осокорей, в забоке; там было приволье – плавай, никто не подстрелит. Вдоль Алейчика росли ивы и тополя, среди них блестели лунные дорожки. Мне чудилось, что по этим дорожкам бегали ушастые зайцы...
И я всегда с нетерпением ждал поры, когда наступали лунные вечера: все становилось заманчивее, ночные заречные дали наполнялись таинственностью – так бывает, когда глядишь сквозь цветное стекло. Я уходил на реку и смотрел на переливающиеся лунные дорожки. Не всегда по ним бегали зайцы, но временами они появлялись, прыгали по воде и ныряли, снова исчезали...
Домой я пришел, когда мать уже вернулась с работы, подоила корову и сдала молоко солдатке Юле, которая ездила на одноконке по дворам, принимала молоко во фляги и отвозила на молоканку. Мать готовила постель – себе на деревянной кровати, а мне – на железной, сделанной отцом в кузнице.
– Где это допоздна шастал? – спросила она, подкручивая фитиль керосиновой лампы.
– Смотрел траву, – сказал я, шмыгая носом. – Косить...
– Что-то Зорька молока убавила. Завтра наломай подсолнушных листьев.
– Старая стала, надо менять.
– А что ты такой шалый? Глаза искрят...
– Я же на Искре родился.
– На Искре... Весь угваздался! – она хлопнула меня по затылку. – Сними майку, состирну. Наноси завтра алейной воды, баню истопим...
– Наношу.
– Смотри, цыганы явились, как бы чего не выманили.
– Ага, так я им и дался!
...Проснулся я на рассвете и сразу уловил: на душе сквозит теплом – значит что-то произошло. Промелькнуло близкой зарницей: да ведь цыгане приехали! Во мне ожило все, что я вечером видел и слышал в таборе, – кибитки с поднятыми оглоблями, усатый вожак с трубкой, рык медведя за шатром, парусиновый шалаш, куда спряталась цыганка с мальчиком, обиженная сердитым вожаком... Все-таки хорошо, что приехали цыгане: это ново, а новое всегда интересно…
(ВНИМАНИЕ! Выше приведено начало повести)
Открыть полный текст в формате PDF
© Евгений Колесников, 1970
Количество просмотров: 2518 |