Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Исторические / — в том числе по жанрам, Военные; армейские; ВОВ / Главный редактор сайта рекомендует
© Владимир Михайлов (Лидский), 2014. Все права защищены
Произведение публикуется с разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 16 апреля 2015 года

Владимир ЛИДСКИЙ

Улети на небо

Повесть

Впервые опубликована в журнале "Знамя" №1 за 2015 год.

Первоисточник: http://magazines.russ.ru/znamia/2015/1/2l.html

 

Об авторе | Владимир Лидский (Михайлов Владимир Леонидович) родился в 1957 году в Москве. Окончил ВГИК, сценарно-киноведческий факультет. Поэт, прозаик, драматург, историк кино. Автор романов «Русский садизм», «Избиение младенцев», сборников стихов «Семицветье» и «По ту сторону зеркала», нескольких киноведческих книг. Лауреат премий «Вольный стрелок: Серебряная пуля» (США), «Арча», финалист «Национального бестселлера», Премии Андрея Белого, Волошинского конкурса (проза и драматургия), конкурса «Баденвайлер» (Германия), лонг-листер премии «НОС» и др. Член Союза кинематографистов Кыргызской Республики. Живет в Бишкеке.

 

Мутным вечером 5 августа 1918 года в тяжелых влажных сумерках, пропитанных гнилостными испарениями приволжских зарослей, добровольческая армия вышла на казанские рубежи. Речная флотилия, высадив чехов у пристаней, в нескольких километрах от города, продвинулась по Волге немного выше и у деревни Верхний Услон оставила отряд подполковника Каппеля. Остальные войска миновали Казань и поднялись еще дальше, где в районе Романовского моста вступили в артиллерийскую дуэль с береговыми орудиями красных.

«Первыми в прямой бой ввязались чехи. Им противостояли Мусульман­ский коммунистический отряд имени пророка Мухаммеда и Первый татаро-башкирский батальон имени Мекки и Медины. Под сильным пулеметным огнем чехи начали наступление на южные окраины города. Одновременно на Казань обрушилась артиллерия. Красные сражались отчаянно, но озлобленные чехи в стремительной и яростной атаке быстро подошли к окраинным кварталам и вступили с врагом в рукопашную…

Под ногами корчились раненые, со штыков стекала густая горячая кровь и, скапливаясь на мостовой, превращалась в бурый холодный студень… бойцы оскальзывались на нем и падали, но продолжали, сцепившись друг с другом, барахтаться в зловонной дымящейся жиже. Мусульманские отряды уже отступали, а чехи, преследуя их, начали медленно втягиваться в город, чтобы на плечах отступающих продвинуться к центру, но… из-за спин красных неожиданно показались свежие силы, — то были закаленные в битвах латышские стрелки, покрывшие себя неувядаемой славой еще в 1915-м под Ригой и не пустившие немцев на Петроград, — стойкие воины, спаянные железной дисциплиной и взаимовыручкой, жестокие и бесстрашные. Они принялись теснить чехов, и чехи дрогнули, — беспорядочно отстреливаясь, их цепи стали отступать на исходные позиции, к пристаням. Латыши дрались дерзко, с ожесточением, видно, не хотели терять чего-то своего, заветного, оставленного в осажденной Казани, и Мусульманский коммунистический отряд имени пророка Мухаммеда вместе с Первым татаро-башкирским батальоном имени Мекки и Медины, увлеченные порывом своих интернациональных братьев, крепче сжимали в уставших руках тяжелые винтовки и увереннее шли на врага. Латыши выдвинулись вперед и принялись резать чехов штыками, но тут в тыл красным ударил непонятно кто, и драка завязалась с обеих сторон фронта. Выправил положение, как выяснилось впоследствии, сербский батальон майора Благотича, который, не желая воевать на стороне красных, вышел из казанского Кремля и неожиданно ударил по их тылам и флангам. Остатки мусульманских соединений ринулись в улицы, и спас их только заградительный огонь броневиков, закрывших городские предместья смертоносной завесою.

Сумерки сменились вязкой тьмой, подул сильный ветер, и где-то в степи вспыхнул на мгновение холодный белый свет. Ледяные капли упали на головы людей, и следом загрохотало так, будто глубоко в тылу атакующих заработала мощная артиллерия. Но грозный звук рассыпался сухим треском, все более мельчавшим по мере приближения к залегшим цепям, и в конце концов превратился в успокоительный шелест тяжелого ливня…»

 

Полковник закрыл тетрадь и подвинул ее на угол стола. Включив двигатель своего инвалидного кресла, он повернул ручку управления и подъехал к окну. Харбинскую мостовую поливал горячий муссонный ливень. Раскаленный асфальт парил.

Полковник поежился. Он сидел, скорчившись, на холодной земле, с неба хлестал ледяной дождь; ему было девятнадцать лет, а на плечах его лежали погоны поручика.

Полковнику уже не хотелось жить дальше, потому что, когда приходит твой сто шестой день рождения, думал он, жизнь каким-то образом утрачивает свой смысл.

Утром приходил молодой китаец из Харбинского общества призрения, прибрался в квартире — молча, без слов, а зачем слова… да и ему ли поздравлять старика с днем рождения? Кто вообще может его сегодня поздравить? Те, кто в 24-м стали безродными апатридами и, потеряв работу на КВЖД, в течение двух-трех лет рассеялись по миру? Нет, из них никого уже не осталось на свете. Может быть, те, кто в 35-м, после японской оккупации Манчжурии, был вывезен в СССР и прямиком попал в лагеря по обвинениям в шпионаже и контрреволюционной деятельности? Нет, конечно, те ушли в иные миры даже раньше. А может, те, кто спустя еще десять лет были репрессированы в ходе победного послевоенного марша Советской армии, или те, кого насильственно репатриировали в 52-м? В течение каких-то тридцати лет русских выжгли из Харбина до основания, до корней, и совсем уж остатки некогда огромной общины погибли здесь во времена Культурной революции.

Некому поздравить старого полковника с днем рождения, нету на земле того человека, который мог бы приветствовать его в этот день и желать ему здоровья и долгих лет жизни. Сколько можно еще прожить на этом свете и в этом мире, который ничему не учится, а только продолжает сражаться сам с собою, как будто бы поставив перед своими детьми странную, абсурдную цель — уничтожить, залив человеческою кровью, все сущности земные, потопить в этой крови цивилизацию и культуру. Сто шесть лет — слишком большой для человека срок; полковник давно уже устал жить и не хотел более оставаться на этом свете, но тот свет пока не собирался принимать его.

Вот тебе девятнадцать лет, думал полковник, возвращаясь на мокрую приволжскую равнину, и ты не полковник, а только поручик с безликой фамилией Иванов, и вот ты сидишь, скорчившись на холодной земле под ледяным ливнем, и слышишь приказ залечь… а куда залечь, если вокруг жидкая грязь и поблизости нет никаких укрытий?

 

«Чехи стали устраиваться кто как мог, приготовляясь к долгой холодной ночи, красные в городе, утащив раненых и умостив их внутри занятых помещений, принялись зализывать раны, а мусульманские воины, те, кому посчастливилось избежать пуль и осколков в бою, постелили молитвенные коврики и встали на вечерний намаз. Они истово молились, призывая Аллаха ради помощи в сохранении Казани, и не видели, как грозо€вые тучи на небе с треском разорвались и открыли взорам всех страждущих, каковые могли бы оказаться в тот миг на улицах, в полях или на иных просторах земли, яркую полную Луну. Мусульманский коммунистический отряд и татаро-башкирский батальон подверглись жесточайшему разгрому, и потому молитва солдат была так горяча и отчаянна, так требовательна и одновременно жалобна, что Луна, принимавшая их яростные мольбы, не выдержала молитвенного напора и раскололась надвое, превратившись в два усеченных серпа, и желтые крошки ее плоти разлетелись по всей Вселенной. Глухой рокот сопровождал это небесное знамение, но мусульмане его не слышали, а чехи, напротив, устремив удивленные взоры в небо, чутко прислушивались. «Это похоронный марш, — думали они, — и картина разрушения… город обречен и будет повержен».

Полковник вспомнил, как он успокоился тогда, увидев расколовшуюся Луну, прижался теснее к товарищам и задремал вместе с ними под холодным дождем.

Утром Казань была взята. Высадившись на волжский берег, по городу ударил Каппель и вызвал своим стремительным броском дичайшую панику в тылах противника; путь ему преградили потрепанные накануне латышские стрелки и составленный из венгров и австрийцев Интернациональный батальон имени Карла Маркса, но Каппель смел их со своего пути. На юге вновь атаковали чехи, предварительно разбомбив артиллерией Адмиралтейскую слободу; их отряды начали наступление в сторону Кремля, и в этот решающий момент в городе вспыхнуло офицерское восстание белого подполья. Крыши и чердаки превратились в пулеметные точки, сыпавшие раскаленный металл на беспорядочно оборонявшиеся отряды красных. К вечеру белогвардейцы рассекли соединения врагов пополам, — часть красных пыталась прорваться в сторону Свияж­ска, другая — меньшая — на север, в район Арска. Город был практически взят, лишь одна злобная заноза оставалась еще в его измученном теле: район электростанции продолжал отчаянно обороняться, и державшие его бойцы, под водительством исламо-марксистского пророка Султан-Галиева, уже ни на что не надеялись и ничего не хотели. Они мечтали только о смерти, если человек вообще может о ней мечтать, потому что понимали: попадать в плен к белым — нельзя.

Численность красных отрядов в разы превосходила численность белых, за красными было огромное преимущество в вооружении и капитальные, построенные по всем правилам фортификационной науки укрепления, но… только два дня понадобилось белым, чтобы освободить город. Каппель триумфально вошел в Казань, захватив неслыханные трофеи: склады с оружием, боеприпасами, обмундированием и медикаментами, а главное, золотой запас Российской империи — шестьсот пятьдесят миллионов золотых рублей в монетах ХVIII–XIX веков, слитки и самородки, платиновые полоски, драгоценности и сто миллионов рублей кредитными знаками.

Победа сопровождалась террором; латышские и татаро-башкирские лидеры, комиссары и рабочие вожаки были безжалостно расстреляны».

 

Полковник глядел в окно и сквозь горячий парок, поднимающийся с политой муссонными дождями блестящей мостовой, видел щербатые стены казан­ских домов, возле которых стояли дрожащие люди в растерзанных одеждах, и глаза их уже ничего не выражали, а напротив них, всего в нескольких шагах, ладили к своим плечам винтовки горящие мщением расстрельщики. Жутко было смотреть на эти сцены озверения и скотства: одни утоляли свою жажду мести, другие — в паническом страхе ждали своей очереди на заклание; проходя мимо таких картин, поручик старался не видеть этого ужаса, но видел, видел… и вот теперь, спустя восемьдесят семь лет, воспоминания продолжали жечь душу и не позволяли успокоиться его исстрадавшемуся сердцу.

И эти ставшие обыденными расстрелы, эти сцены безжалостной бойни и равнодушного мучительства, эти изуродованные трупы, валяющиеся под стенами домов, с каждым прожитым годом не забывались, а, напротив, еще сильнее мучили совесть, как будто бы именно он, поручик Иванов, лично участвовал в публичных экзекуциях. Он видел убитых красных, убитых белых, убитых, не имевших никакой политической окраски, — детей, женщин, стариков, — и ему казалось, что его крутит какой-то сатанинский вихрь…

В Свияжске, куда он был направлен для сбора разведданных, и вовсе происходило что-то жуткое: в город прибыл наркомвоен Троцкий и принялся с тупым ожесточением расстреливать своих.

 

«Одевшись деревенским пареньком, я ходил по Свияжску и слушал разговоры, — слухи были порой фантастические, но в любом случае страшные и угрожающие. Рассказывали, будто в первый же день Троцкий принял доклад некоего Алексея Попова, коменданта бронепоезда «Беспощадный», и спросил его о потерях в Казани.

«Ни убитых, ни раненых, товарищ наркомвоен!» — гордо ответил комендант. «Стало быть, бронепоезд покинул город без боя, — сказал Троцкий. И добавил после небольшой паузы, презрительно вглядываясь в бледнеющего на глазах коменданта: — Вы будете расстреляны».

Рассказывали также, что поезд Троцкого вскоре после прибытия был атакован войсками Комуча, а 2-й Петроградский полк красных, державший оборону, не устоял перед этим натиском и бежал с поля боя. Троцкий был в ярости и, когда нападение отбили, объявил всех бежавших предателями, приказав расстрелять каждого десятого сообразно жребию. Не избежали этой участи ни командир полка, ни комиссар, ни бойцы-коммунисты, — каждый, кому достался жребий, невзирая на должность и звание, был безжалостно расстрелян. Убитых даже не стали хоронить, трупы бросили в Волгу, да еще подвергли глумлению, порубив тела винтами речных катеров.

Войска глухо замкнулись и замерли в ужасе.

Поговаривали также, что в поезде Троцкого на открытой платформе прибыл из Петрограда некий монумент, предполагаемый к установке в Свияжске ради поднятия боевого духа красных бойцов. Городские обыватели, до которых дошел слух, со страхом передавали дальше, будто бы памятник обозленный наркомвоен собирается поставить не кому-нибудь, а Иуде Искариоту. И Троцкий вскоре подтвердил это.

В тот день город с самого утра был залит дождем. Несмотря на холод и непогоду, бойцы выстроились по периметру главной городской площади. В центре ее на небольшом постаменте стоял памятник, укрытый серым намокшим полотном. Позади солдатских рядов маялись мокрые насквозь горожане и со страхом наблюдали за событиями на площади, погрузившейся в мрачные тяжелые сумерки.

«Антихристы, — исподтишка крестилась замотанная в платок баба в глубине толпы. — Как есть антихристы…»

Троцкий забрался в кузов грузовика, заботливо поставленного возле постамента, вгляделся в хмурые лица солдат и, подняв вверх согнутую в локте правую руку, прокричал в холодное дождевое пространство: «Бойцы! Слушай своего командира! Третьего дня мы стали свидетелями несмываемого позора, который навлекли на свои головы трусы и предатели 2-го Петроградского полка! Моею властью полк был подвергнут суровому наказанию, и каждого десятого его бойца мы безжалостно расстреляли согласно жребию! — Голос наркомвоена возрос и зазвенел беспощадной злобой. — К загнившей ране было приложено каленое железо! И так будет с каждым, едва лишь помыслившим об оставлении поля боя! Впредь каждый командир и каждый комиссар отступившего подразделения будет расстреливаться на месте без суда и следствия! Трусы и шкурники не уйдут от пули! Республика в опасности! Петроград и Москва задыхаются от нехватки продовольствия, заволжские города голодают, а тут, в Казани, засели проклятые буржуйские выродки, белочехи, пособники Антанты, захватили десятки миллионов пудов хлеба, астраханской рыбы, вырвали из наших рук нефть и бензин! Солдаты! Красные бойцы! Сегодня мы открываем памятник Иуде Искариоту, величайшему бунтовщику и революционеру, первому поднявшему руку на устоявшийся порядок и посмевшему свергнуть его! Мы должны идти его путем, полагаясь на свою интуицию, и помнить о том, что только бунт и связанное с ним крушение замшелых идеалов выведут нас на счастливую дорогу всеобщего благоденствия и благосостояния! Бойцы! Славные красные соколы! Пробил ваш час! Вспомните горькие рыдания ваших матерей, мольбы ваших голодных детей! Пусть же закипает наш яростный гнев против народных притеснителей, бессовестных эксплуататоров и поработителей! Вгрызайтесь в глотку ненавистному врагу, пейте его кровь, безжалостно убивайте его!».

И в этот миг наркомвоен яростно рубанул рукой. Бойцы, стоявшие возле постамента, потянули края набухшего дождевою влагою покрывала, но оно, зацепившись за воздетую руку идола, не захотело упасть. Бойцы потянули сильнее, ткань с треском разорвалась, и в тот же миг всех стоявших на площади ослепил безжалостный свет блеснувшей где-то совсем рядом молнии. Ужас охватил каждого; люди вжали головы в плечи, прозревая господнюю кару, и она не за­ставила себя ждать — небеса исторгли из мутной тьмы снопы яростно шипящих искр и обрушили их на каменного истукана… Люди стояли, захваченные изумлением и ужасом, зачарованно вглядываясь в объятую клочьями пламени фигуру с воздетой вверх левой рукой. Статуя пылала, несмотря на безудержный дождь, и лицо Иуды, устремленное в заволжские дали, выражало гнев, отчаяние и невыразимую тысячелетнюю тоску. Толпа метнулась в панике влево, вправо, назад и, не зная, куда бежать, надавила на дальние ряды; те, кто был ближе к улицам, успели влиться в их русла, иные же падали, и по их телам неслись не разбирающие дороги люди. Вопли боли смешались с криками о помощи, матерными проклятиями и стонами задавленных; выстрелы позади толпы добавили хаоса в это беспорядочное бегство и…»

 

Полковник вспомнил, как он вместе с другими свияжцами копал могилы для задавленных… опять моросил дождь, ноги скользили по мокрой глине, и плечи пачкались о края темных ям…

Сколько могил пришлось выкопать ему в своей жизни и скольких близких похоронить…

Время давно уже стало измеряться для него покойниками. Да и существует ли оно вообще? В молодости он думал: время движется поступательно, из прошлого в настоящее и дальше — в будущее, потом начал понимать: времени нет, время — это движущееся ничто, это лишь часовые стрелки, бесконечно ползущие по расчерченным кругам. А если часы остановились? Время перестало существовать? Для меня, думал полковник, в моем субъективном восприятии — время исчезло, его не стало. Нет, не так, — его не было… если утро переходит в день, а день переходит в ночь, если лето сменяется зимой, а зима — весной, то это лишь объективное движение материи, обусловленное физическими процессами. А если человек находится на экваторе? Ведь там нет смены времен года… выходит, там нет времени? А если человек летит в космической ракете? Говоря упрощенно, со стороны Солнца для него всегда день, а с противоположной — всегда ночь. Между днем и ночью должен существовать некий промежуток, который мы условно называем временем, но здесь его нет… значит, времени действительно нет, оно лишь условность нашего восприятия материального мира. Прошлого уже нет, будущего еще нет, есть только их образы, а настоящее как бы стоит на месте, развиваясь лишь в силу объективных процессов. Человек строит дом, но его постройка зависит от наличия чертежей, материалов и рабочих. Если дом будут строить тысячи рабочих при наличии всего необходимого, то он будет готов через неделю. А если его будут строить два десятка рабочих да с дефицитом, к примеру, кирпичей? Построят, может быть, через год или вообще никогда не построят… Значит, критерий не время, а рабочие и кирпичи. Время — условность, его нет объективно, так думал полковник почти всю свою жизнь. И лишь недавно он осознал: время — это твои покойники, те близкие, которых ты оставляешь за чертой жизни, которых прячешь в землю, как клад, как самое дорогое в твоей судьбе, только без надежды на завтра: это завтра не может вернуть тебе твои зарытые когда-то золотые — крепко держит земличка свое, кровное, крепко обнимает и не хочет отпускать на вольную волю… Верно говорили когда-то хасиды: люди уходят, а время стоит на месте…

И вот третьего дня постучались к полковнику незнакомые люди, вошли, сели и долго домогались его клада, главного его клада, того самого, который хранил он восемьдесят пять лет – срок для земной жизни небывалый.

Полковник поднял глаза к иконам, перекрестился. Клад бесценный, единственным хранителем которого он остается до сего дня в этом безумном мире, три с половиной десятилетия отмечен был надмогильным крестом, и эта гранитная вешка стояла у алтарной стены Свято-Иверского храма в Харбине. Поставили вешку в 1920 году последние солдаты каппелевской армии, а вырвали в 1955-м — хмурые люди в длинных кожаных плащах, явившиеся издалека по темным договоренностям с советским посольством и китайским правительством.

 

«…они привели с собой троих малорослых китайцев с лопатами и ломами, и те встали в глухой черноте ночи возле стены храма в ожидании команды. С час назад местная полиция выволокла их из опиумной курильни, подержала совсем недолго в участке и отдала в полное распоряжение черных плащей. Китайцы были не в себе и плохо соображали. В их головах блуждали огненные драконы в золоте декоративных гирлянд, гигантские черепахи в перламутровой синеве рыцарских лат, саблезубые воины, ведомые крылатыми сотниками, и Доу-му со своим супругом Доу-фу, которые ведали жизнью и смертью всего сущего. Доу-му и Доу-фу пугали китайцев четырьмя лицами и восемью руками, держащими луки, мечи, копья и стяги, а на головы их были надеты солнце, луна, пагода и череп змеи. Ночь стояла кромешная, дул сильный ветер, деревья в ограде храма беспокойно шумели ветвями, и ни одна звездочка с неба не пробивалась сквозь ватное одеяло туч. Силуэты китайцев были хорошо видны на фоне охристой стены храма, а хмурые люди в длинных кожаных плащах не были видны вовсе, они сливались с антрацитовою тьмою ночи. Но вот они зажгли электрические фонари, и небольшое пространство перед храмом медленно проявилось, словно на фотографической пленке. Китайцам было страшно; против них стояли высокие люди в черной коже с какими-то неясными пятнами вместо лиц и с мутной мглою в пустых рукавах… Один из рукавов, поднявшись вдруг, явил слабым электрическим сумеркам длинный костистый палец, властно ткнувший острым, чуть загнутым ногтем в гранитный крест у церковной стены. Китайцы, подхватив лопаты, поспешили к могиле и принялись с разных сторон подрывать крест. Но он стоял прочно, надежно и не поддавался их усилиям. Тогда они принялись орудовать ломами и долго долбили его основание. В конце концов крест дрогнул и покосился; китайцы, навалившись, стали раскачивать его весом своих тел. Крест упал, и они потащили его прочь от могилы. Но тут выяснилось, что крест пророс массивными каменными корнями в самую глубину и вытащить его невозможно. Тогда один из кожаных плащей подошел поближе и посветил фонариком: действительно, в недра могилы уходили толстые, непомерно разросшиеся каменные корни. Ошалевшие китайцы растерянно стояли возле поверженного креста и, выжидая, смотрели на своего черного начальника. Задумавшись на мгновение, он убрал фонарик, сунул руку в карман, извлек оттуда противопехотную ручную гранату, оглянулся на своих стоявших в некотором отдалении товарищей, вырвал чеку и сунул гранату под корни креста. В тот же миг все находившиеся возле могилы зайцами скакнули за ближайший церковный угол. Один из китайцев боязливо выглянул из-за стены и в огненной вспышке, сопровождаемой грохотом взрыва, увидел девятерых сыновей Доу-му и Доу-фу и среди них повелителей Северного и Южного полюса — одного в красном одеянии, который ведал рождениями, а другого — в белом, который ведал смертями. Их вид был ужасен — вывернутые веки, торчащие клыки, окровавленные лица… осколки гранаты вонзились в их тела и вырвали куски плоти… Китаец рухнул на землю и в ужасе завопил… Когда дым над местом взрыва рассеялся, кожаные плащи выудили китайцев из-за стены и силой притащили к развороченной могиле. Под их присмотром китайцы принялись разгребать землю, вытаскивая куски расколовшегося креста и фрагменты каменных корней, потом сложили их в бесформенную кучу под оградой церкви и взялись за лопаты. Несколько минут спорой работы и — от могилы не осталось следа, только гладкое место, остро пахнущее пороховыми газами…»

 

С тех пор прошло много лет… нет, не так, — прошло много покойников; все друзья, родственники, знакомые и соратники давно уже покинули этот мир, и только бывший поручик Иванов, а ныне (и вечно!) полковник Иванов остался сторожем брату своему. Никто больше на всем белом свете не знает места захоронения генерала Каппеля, так пусть же он покоится с миром в безымянной могиле и хранит свои тайны от врагов, друзей и от всех, чья корысть может потревожить память бесполезно погибшего героя…

Впрочем, можно ли говорить о том, что герои погибли бесполезно? Они лишь проиграли битву, но их самопожертвование, их пример никто не отменял. Кто взял на себя всю ответственность, когда формировалась Народная армия Комуча, слабая, малочисленная, плохо вооруженная? Со всех сторон наседали красные, фронт колебался, а в наличии было всего ничего: две пехотные роты, кавалерийский эскадрон да конная батарея с двумя орудиями. Чехи в начале июня взяли Самару, а красные хоть и отступили, но никуда не делись и продолжали жестоко трепать вражеские арьергарды. В этих условиях стала собираться Народная армия, однако в ее составе было совсем мало кадровых военных, закаленных бойцов, недавно покинувших фронты Великой войны. В основном добровольцами шли студенты, старшие гимназисты или недавние выпускники юнкерских корпусов да школ прапорщиков.

Полковник задумался, поглядывая в окно на продолжающий стучать по горячей мостовой дождь… он снова видел себя молодым поручиком, только что вернувшимся с фронта; сидя в большой зале среди незнакомых военных, он внимательно слушал ораторов, каждый из которых в силу своего понимания ситуации рисовал перспективы и строил стратегические планы. Шло офицерское собрание, главным вопросом которого было избрание командира только что сформированной армии. Офицеры спорили, предлагая одну за другой новые кандидатуры, но никто не решался дать свое согласие, ибо каждый в этой ситуации понимал, что принять командование — значит возглавить заведомо гиблое дело. Самара хоть и была взята, но обстановка вокруг оставалась еще очень шаткой, и никто не хотел брать на себя эту ответственность. Споры, и в особенности их явная бесплодность, уже утомили всех, офицеры устали и хотели побыстрее разойтись по домам. Наконец кто-то предложил бросить жребий. Но тут со своего места встал некий подполковник:

— Господа, если желающих нет, то впредь до появления старшего разрешите мне возглавить добровольческие части…

Все вздохнули с облегчением.

Подполковник имел обыкновенную внешность и очень скромный, если не сказать робкий, вид, но при этом на его кителе красовались два ордена Святого Георгия — 3-й и 4-й степеней. У него было ясное лицо, украшенное аккуратными усами и небольшой бородкой, разложенные на прямой пробор темные волосы, высокий чистый лоб и очень выразительные, живые и подвижные, слегка навыкате глаза. Эти глаза сильно контрастировали с его деликатными манерами, с его мягкостью и какой-то наивной простотой. В них светилась фанатичная решительность и жесткая воля; одновременно они выражали невысказанный вопрос и неясное предощущение будущих трагедий. Все это кажется понятным сейчас, думал полковник, когда короткая жизнь Каппеля стала достоянием историков, но тогда, именно тогда, когда он встал и сказал тихим голосом: «Господа, если желающих нет…», все, кто был рядом, взглянув на него, поразились этой трагической печати, которая уже лежала на его лице…

 

Полковник приподнял воспаленные веки и тряхнул головой, пытаясь отогнать видения… дождь не переставал, в комнате стало совсем темно… он вздохнул, с усилием протер лицо рукой, словно сгоняя капли воды от глаз к подбородку, развернул кресло и подъехал к столу. Здесь ему пришлось включить настольную лампу, потому что угол был совершенно темный, и вообще вся квартира его погрузилась в полумрак, слегка разбавленный бледно-молочным отсветом волшебно мерцающего окна. Настольная лампа с полукруглым разноцветным абажуром Тиффани добавила интерьеру мистической загадочности; ярко освещенный стол окружали изукрашенные причудливыми бликами стены, в мягком вельвете мрака тонули пыльные углы, и все это холостяцкое логово, пропитанное запахами старости, болезни и опиума, напоминало затхлый трюм средневекового судна, в котором сначала перевозили цейлонскую корицу и испанский кориандр, ямайский ром и камерунский табак, китайские мандарины и турке­станские сухофрукты, а потом вдруг стали перевозить норвежскую сельдь и африканских невольников.

Полковник вздохнул, раскрыл тетрадь и непослушными пальцами ухватил ручку.

 

«Первым трофеем Каппеля стала Сызрань. Накануне он собрал офицеров на совещание и каждому поставил определенную задачу. Ровно в пять утра следующего дня основным силам Комуча в количестве трех сотен штыков было предписано атаковать город в лоб. Моей батарее под прикрытием эскадрона Стафиевского следовало ночью обойти Сызрань с севера и обстрелять станцию Заборовка, которая располагалась на линии предполагаемого отступления врага. По данным разведки чехов, на станции располагались красные эшелоны, прикрывающие город. После обстрела станции мы должны были двинуться к окраи­нам Сызрани, предварительно взорвав железнодорожные пути.

В первом же бою во главе Комуча Каппель проявил себя вдумчивым стратегом, ведь если б мы атаковали обычным приступом, то на помощь городу сразу же пришли бы станционные красноармейцы, и атака, без сомнения, захлебнулась бы ввиду их численного преимущества. Капель разработал простой и в то же время наиболее логичный план. Точно в назначенный час мы обстреляли станцию и за десять минут проутюжили ее шквальным огнем, затем, начали наступление на город. Наша батарея, соединившаяся с эскадроном Стафиевского, шла по удобной шоссейной дороге вдоль железнодорожного полотна, а позади гудело пламя и клубы ядовитого дыма заволакивали горизонт. Впоследствии оказалось, что на станции возле красноармейских эшелонов стояли цистерны с нефтью и керосином. Заборовку, таким образом, выжгли до основания. На полдороге к Сызрани мы приняли бой с отступающими в панике красными, взятыми в клещи. С фронта их гнал Каппель, с тыла они напоролись на нас. Победа была быстрой и безоговорочной.

Население города встретило нас ликованием, засыпало цветами; офицеров без конца приглашали на обеды и вечеринки.

Каппелевский план сражения за Сызрань был настолько выверен и так точно спланирован, что войска потеряли всего четверых убитыми, в то время как красные оказались разгромленными в пух и прах. Эта первая наша победа вселила в нас дух уверенности и даже куража, благодаря ей массово стали приходить добровольцы, а захваченных богатых трофеев вполне хватило на то, чтобы обуть, одеть и снабдить оружием всех вновь прибывших.

Вернувшись через некоторое время в Самару, мы почти сразу погрузились на пароход «Мефодий» и двинулись по Волге, имея целью освобождение ставропольского района, плотно захваченного большевиками. В пятнадцати верстах от Ставрополя мы выгрузились на крутом левом берегу; батарейные орудия и зарядные ящики вынесли на руках. Поскольку район предполагаемых боев был весьма обширен, Каппель решил не утомлять свои части изнурительными переходами, — войска нужны были ему свежими. Поэтому он отправил в соседние деревни небольшой отряд, которому вменялась в обязанность конфискация подвод у населения. При этом Каппель приказал платить за каждую подводу по пятнадцати рублей, что в те годы было весьма приличной суммой.

Ставропольский рейд оказался не особо обременительным, хотя боев было много и в некоторых пришлось нам изрядно попотеть. Тактика Каппеля и здесь отличалась от обычной: впереди войск на расстоянии полутора-двух верст шел небольшой конный разъезд, а следом ехали выкупленные у крестьян подводы, на которых подремывали разморенные летним солнцем солдатики. Как только авангардный разъезд попадал под первые пули, которые были хорошо слышны далеко вокруг, солдатики мгновенно стряхивали дремоту, соскакивали с подвод и становились в боевой порядок. Разъезд впереди, между тем, явно демонстрировал неодолимое желание к отступлению и, с ленцой постреливая, отходил к своим основным силам, где на самых выгодных позициях уже стояли свежие, отдохнувшие в пути солдаты, целили в неприятеля загодя подготовленные пулеметы и орудия, а командующий с какого-нибудь удобного пригорка обозревал в бинокль окрестности, корректируя действия своих молодцов. Каппель просил младших командиров беречь людей, действовать слаженно и обдуманно, и потому наши потери всегда были минимальны.

Возле Васильевки случился большой бой, в ходе которого моя батарея в упор расстреляла пулеметную цепь красных, после чего армия стремительно вошла в деревню и погнала неприятеля в сторону Ставрополя. Командующий сам вел бойцов, и любо-дорого было смотреть на него, когда он несся впереди головного отряда с карабином, закинутым за спину, и конь его вытягивался в струнку над землей! Обычай носить винтовку всем без исключения чинам своих соединений завел он еще при начале формирования первых отрядов и сам ревностно исполнял собственное предписание, — даже и позже, став уже командующим фронтом, он не расставался с любимым карабином.

Итак, Ставрополь мы взяли с ходу, ворвавшись в улицы на плечах неприятеля, который даже не попытался зацепиться за городские укрепления. Здесь произошел у нас неприятный инцидент. С самого начала шел с нашими частями эсер Фортунатов, который был членом самарского правительства, но воевал вместе со всеми, что называется, на общих основаниях. Фортунатова все знали как отважного разведчика, лихого рубаку, он любил совершать дерзкие вылазки и отчаянные рейды, пускал под откос поезда и умело устраивал диверсии в тылу противника. У него имелся ординарец, черкес Дуко, который всегда тенью следовал за ним и был предан ему, как собака. И вот на выезде из Ставрополя в каком-то овраге небольшой отряд Фортунатова пленил троих красноармейцев, отставших от своих товарищей. Вполголоса Фортунатов сказал на ходу своему ординарцу: «Дуко, порешай-ка вопрос…». Отряд двинулся к выходу из оврага и через несколько минут по пологой тропинке поднялся к началу лесного шляха. На взгорке я придержал коня и оглянулся: по дну оврага, ведомые беспечным ординарцем, шли красноармейцы и настороженно оглядывались на него; он подвел их к почти отвесной земляной стене и, не сходя с лошади, вскинул винтовку, — красноармейцы стояли перед ним в распущенных гимнастерках без ремней и завороженно смотрели в глубь винтовочного ствола, застыв с туповатыми выражениями лиц, словно перед провинциальным фотографом, обещающим, что сейчас вылетит птичка… Дуко прицелился и выстрелил, один из красноармейцев упал, остальные как-то болезненно сжались и словно бы еще глубже втянулись в черный зрачок винтовочного дула… Дуко передернул затвор и, не целясь, выстрелил еще раз, второй красноармеец рухнул рядом со своим товарищем… третий вдруг всплеснул в отчаянии руками и побежал вдоль оврага… лошадь под Дуко дернулась и развернулась… он схватил поводья, выправил лошадь и снова вскинул винтовку… беглец был уже далеко и метался в прорези прицела, Дуко надежно посадил его на мушку и снова выстрелил…

Мне все это показалось ужасным, — до этого инцидента мы не воевали с пленными, ибо Каппель запретил расстреливать красноармейцев, — и потому в штабе я спросил Фортунатова: «Зачем?». Тот посмотрел на меня удивленно и, зевнув, ответил: «Так ведь бой был, они ж не пленные…».

И вот теперь Фортунатов уже лет семьдесят как лежит в казахстанской земличке с лагерной биркой на ноге и, наверное, даже не вспоминает там, в недоступных нам до времени кущах, о своих казненных, ну а Дуко, которого совсем недавно уютно устроили в турецом глиноземе, скорее всего, вообще чихать на них хотел, вряд ли даже и думает о них, и только мне в моих полугрезах, а лучше сказать, в моем еженощном болезненном забытьи являются они со своими хмурыми взглядами исподлобья, со своими распущенными гимнастерками в соляных разводах, со своею предсмертною дрожью и тоскою в глазах…

 

А потом мы вошли в Климовку.

Предшествовала этому рейду просьба климовских крестьян: переправившись с правого берега Волги, они застали нас уже при погрузке на «Мефодий». Крестьяне умоляли избавить их от красных, опустошивших деревню, и Каппель не устоял, — сообщив о рейде в Самару, он двинулся на Климовку.

Красные разгружали на пристани речные суда; мы вошли в деревню под прикрытием небольшой возвышенности, которая загораживала волжские берега, и молниеносным ударом вытеснили неприятеля на околицы, откуда он поспешно двинулся в западном направлении, стараясь как можно скорее оторваться от преследования. На пристани тем временем продолжалось неясное движение, и мы послали туда двух разведчиков. На всякий случай я снял батарею с передков и приготовился к бою. И, как выяснилось через несколько минут, не напрасно, — на возвышенности появился пулемет и стал поливать нас свинцом. Прислуга повернула ближайшее к холму орудие, и я дал команду: «Прямой наводкой — шрапнелью — огонь!». Наводчик смущенно оглянулся: «Ваше благородие, прицел не дозволяет!». Я рубанул воздух рукой и раздраженно повторил: «Огонь!».

Орудие изрыгнуло шрапнель, и она разлетелась чуть выше середины холма. Сильная отдача позволила подрыть «хобот» и приподнять дуло, благодаря чему появилась возможность «навешивать» снаряды. После двух новых залпов красные бросили пулемет, а мы сдвинули угол «навеса» и принялись обстреливать пристань. Остальным орудиям я приказал двигаться в обход холма, туда же направилась наша пехота. Картина, вскоре открывшаяся нашим глазам, оказалась впечатляющей — с рейда уходили речные суда, на палубах которых теснились толпы красноармейцев, а пристань была завалена ящиками, тюками, коробками, разбросанным обмундированием и частями орудий. Множество оседланных лошадей и недогруженных подвод бессмысленно дожидались своих хозяев. Климовка, таким образом, была очищена от красных вообще без потерь, если не считать двух исчезнувших куда-то разведчиков. Наша батарея дала вслед уходящим судам пару залпов, но снаряды не достигли цели, — красные успели подойти к излучине реки и скрыться за поворотом.

Спустя трое суток, совершив необременительный рейд вдоль волжских берегов, мы ввязались в большой бой возле села Новодевичье. Противник попытался обойти нас с флангов, но Каппель бросил все силы в самую сердцевину фронта, пробился к врагам в тыл и оттуда, молниеносно развернувшись, сам ударил по красным флангам. Бой был очень ожесточенным, враг не хотел оставлять суда на реке и легкие орудия на берегу, но наша пехота сражалась ожесточенно, и к вечеру красноармейцы покинули Новодевичье. Нам снова достались богатые трофеи, и когда…»

 

Полковник откинулся на спинку своего кресла… разве полежать… тело занемело и пальцы свела судорога… хорошо было бы уснуть, но сон давно уже покинул его, — почти три десятка лет он не спал вообще. Щелкнув выключателем, он отъехал от стола и двинулся к дивану. Под колесами привычно хрустели панцири насекомых его коллекции.

Все экспедиции, в которых он участвовал, научные публикации, книги, собрания бабочек и жуков — все это оказалось никем не востребованным богатством. Нужно было выйти живым из Великого Сибирского Ледяного похода, годами мыкаться в Харбине, недоедать, недосыпать, ночевать под заборами, снимать нищий угол, выучить в совершенстве китайский, английский, немецкий и французский, влезать во все авантюры, сулящие заработок, окончить Оксфорд, стать энтомологом, гробить здоровье, по всему миру гоняясь за редкой стрекозкой или исчезающим навозным жуком, писать диссертации, заходя в смежные области и описывая некие энтомолого-палеонтологические редкости, чтобы понять в конце жизни: все было бесполезно, ненужно, напрасно. Родину — не спасли, жизни свои — сгубили, а чего достигли? Многим в награду достался только кусок земли, и хорошо еще, если ты лежишь в ней целым, неизувеченным и без металла в груди. Прах… все прах… один только прах… Вот эти старые шкафы, набитые никому не нужными бумагами, — письмами, воззваниями, эмигрантскими декларациями и полуистлевшими газетными вырезками, вот эти полки, заполненные сотнями коллекционных коробок с оживающими насекомыми, — весь этот пахнущий тленом доисторический хлам уйдет только со своим владельцем, — не раньше, но и не намного позже, потому что не переживет его надолго. И тогда явятся несуществующие родственники, придут якобы друзья, коллеги, ученики, придет всякая дрянь, о которой раньше и не слышал никто, придет и будет алчно рыскать по углам заплетенного паутиной жилища, с треском давя пробудившихся от многолетней спячки коллекционных насекомых, — в поисках колчаковского золота, которое в этой пыльной дыре всенепременно должно быть где-то запрятано, — рубли, полтинники, пятирублевики, империалы и полуимпериалы с гордыми профилями давно не существующих самодержцев, — будут искать и чертыхаться, проклиная замшелого старикашку, так ловко упрятавшего адмиральские сокровища.

Полковник оставил кресло и перебрался на диван. Лежа на продавленном кожаном ложе, он напряженно вглядывался в потолок, волшебно расцвеченный лампой Тиффани, и ему казалось, что разноцветные пятна, загадочно мерцающие на темно-синей плоскости и бросающие отсветы на погруженные во мрак стены, — это и есть его любимые бабочки, стрекозы, жуки, кузнечики, сверчки, комары, пчелы, осы, муравьи, термиты, богомолы и кто там еще, всех уже не упомнишь, потому что поздняя память слабеет с каждым днем, а ранняя, напротив, день ото дня становится крепче.

Он так хорошо помнил себя шестилетним, стоящим в луче горячего солнца на веранде усадебного дома в предместье Вятки… Боже, ведь прошел век!.. вот он стоит босиком на теплых, слегка шершавых досках в белой полотняной рубашке до колен, и послеполуденное солнце, бликуя в разноцветных витражных стеклах веранды, играет красным, синим, зеленым и золотым на стенах, потолке и полу… И вот же они, солнечные зайчики Тиффани!.. Ступни ощущают приятное тепло, из открытой двери тянет свежеиспеченным полдничным хлебом, а далеко-далеко впереди идет, поднимая клубы пыли, стадо коров, и из этой дали доносятся едва слышный звон колокольчиков и протяжное мычание… Счастье… счастье… Но веселые разноцветные огоньки становятся вдруг холодными желтыми пятнами мутных деревенских окон, едва освещенных керосиновыми лампами и мерцающих неверным светом сквозь тридцатиградусный мороз. Они мигают, словно задуваемые ветром свечки, ускользают, теряются, и их почти не видно за вековыми стволами матерых таежных деревьев, укрытых толстыми шубами спекшегося снега… И ночная тьма обнимает измученных, замерзающих людей, и холод сковывает члены, а голод выворачивает желудки, усталость валит с ног… И вот остаются на речном льду только заснеженные холмики, как сиротливые памятники побежденной человеческой воле, — это люди, присевшие отдохнуть и уже не сумевшие подняться, и брошенные лошади, обессилевшие от бескормицы и непомерного труда. А бесконечная лента повозок, пеших и конных людей упрямо идет вперед, продираясь сквозь первобытную тайгу, грозно нависающую над непокорными головами…

Полковник увидел себя присевшим на ледяную глыбу и склонившим в забытьи отяжелевшую голову… Тягостная дремота наползала коварной волной и укрывала всю его фигуру словно теплым шерстяным одеялом… он зябко кутался в тонкую шинелишку, под которой была только солдатская фуфайка, и уже не чувствовал холода, а, напротив, — ощущал прилив теплого воздуха, непонятно откуда взявшегося; уютно засунув согревающиеся ладони за отвороты шинели и придерживая винтовку сгибом локтя, он подобрался, как человеческий зародыш, и замер… стало хорошо и покойно, и навалилось равнодушие, бесконечное и бескрайнее равнодушие, но тут… ледяное жало винтовочного ствола коснулось его лица, залитого слезами прощания… он вздрогнул и очнулся…

 

…Он по-прежнему лежал на продавленном кожаном диване, по полу ползали красивые бронзовки, майские жуки и божьи коровки, над головой порхали бабочки и пикировали стрекозы, а на потолке играли всеми цветами радуги их прекрасные отражения, медленно перемещаясь, кружась и танцуя на темно-синей поверхности потолка.

Рядом с ним лежал полуистлевший комиссар Мельников, покрытый сине-зелеными пятнами разложения, и бережно обнимал его почти утратившей плоть рукой. Обжигающе-ледяное лицо Мельникова прижималось к щеке полковника, и он чувствовал, как от этого прикосновения вселенский холод забирается ему под кожу, проникая в самую глубину дрожащего тела, и изуверски колет холодными иглами его душу…

Полковник спокойно отодвинул Мельникова и сел, опершись о спинку дивана. Мельников приходил не впервые, и полковник уже давно привык к этой полупрозрачной фигуре. Он знал, что это его пожизненная ноша, и, уже много лет назад перестав пугаться, порой даже с болезненным интересом приглядывался к нему.

Комиссар Мельников был Главнокомандующим Сенгилеевским фронтом, а совсем недавно, еще при формировании в Самаре, — поручиком Народной армии. Почему он переметнулся к красным, никто не знал, но, когда слухи о его исчезновении достигли добровольцев, все единодушно прокляли предателя.

Здесь же, в Новодевичьем, нашли потерянных в Климовке разведчиков, — изуродованные и истерзанные, они были брошены на деревенской площади. Крестьяне рассказали, что пленных привезли на судах, и, пока красноармейцы выгружались и расходились по хатам, добровольцы сидели в трюме. Потом их вывели и заперли в каком-то деревенском сарае. Вечером Мельников забрал их на допрос и через полчаса бросил в толпу своих солдат на растерзание. Экзекуция длилась до утра; сколько раз думал полковник о способности человека к мучительству, и со временем дума эта стала в его жизни главной, он все силился понять и не мог, почему вдруг мирный хлебопашец, простой работяга или, хуже того, — образованный и даже бывший когда-то интеллигентным человек вдруг продается сатане и становится безжалостным изувером, что перещелкивается в голове такого человека, что смещается в ней с правильной оси? Почему он вдруг забывает, как совсем недавно нянчился с ребенком, гладил собаку или отдавал нищему последнюю горбушку? А тут… тут было какое-то массовое помешательство… Добровольцев, двух молодых парней лет по двадцати, всю ночь избивали палками, отрезали им уши и носы, сломали руки, плясали на них, выламывая им ребра, а утром, в промозглых предрассветных сумерках, повели по улицам деревни, словно напоказ, словно бахвалясь своей кромешной работой и, галдя, дотащили до деревенской площади. Здесь несчастных бросили в пыль, встали полукругом и, вскинув винтовки, нашпиговали их тела кипящим металлом…

Полковник припомнил, что, когда добровольцы нашли своих истерзанных товарищей, все, стоя возле оскверненных тел, рыдали, как дети, возможно, примеряя их горестный уход к своим судьбам. Поэтому, когда Мельников попал в плен, судьба его была предрешена. Спасти его мог только Каппель, по крайней мере предав военно-полевому суду или отправив в Самару для расследования преступлений, совершенных им на посту командующего. Но Каппель был занят рекогносцировкой в нескольких верстах от Новодевичьего, и это решило участь Мельникова.

Полковник вспомнил свое состояние тогда, — он тоже плакал вместе со всеми, и жажда мести его была так сильна, что сдержать злобу и отчаяние было никак невозможно: ему хотелось кинуться на предателя и колотить его чем попало безостановочно, бесконечно… но он только сжал зубы и с ненавистью процедил:

— В гроб его, иуду, с нашими ребятами!

И бойцы, выйдя из оцепенения, закинули за спины уже взятые было наизготовку винтовки и пошли искать по деревне подходящие доски. Ящик нарочно сколотили на двоих; он стоял на полянке за последними плетнями деревни, грубый, кривой, скрепленный кое-как с трудом найденными гвоздями, и ждал своего часа, пока солдаты рыли могилу. Когда Мельникова связывали, он бился в истерике, ронял слюну и ругал своих мучителей последними словами. Наконец его угомонили и положили вниз, на дно ящика, а сверху — растерзанных добровольцев. Гроб заколотили и опустили в глинистую яму. Когда уходили, из-под земли слышен был сдавленный, придушенный вой предателя…

И вот теперь этот Мельников постоянно жил рядом, являясь всегда в самые неподходящие моменты, более того, он преследовал полковника всю жизнь, докучал здесь, в Харбине, и на берегах Темзы, и во всех заграничных вояжах, во всех экспедициях. Приходил даже в африканской саванне и в амазонских джунглях, нигде не оставляя в покое. Сколько раз уже проклинал себя полковник за эти так некстати сорвавшиеся с языка слова, сколько раз пытался он выжечь их из своей души, забыть навсегда, похоронить в прошлом и избавиться от своего навязчивого сожителя, но тот не уходил и особенно любил в те годы, когда полковник еще не утратил способности ко сну, появляться в его кошмарах. Было от чего полковнику бодрствовать из года в год, ибо помнил он и другие случаи, всю жизнь не дававшие ему покоя…

Он снова пересел в инвалидную коляску, щелкнул тумблером включения хода и медленно поехал к столу, к своей заветной тетрадке. По дороге задержался возле большого старинного зеркала китайской работы, оправленного в прекрасную резную раму, развернул кресло против помутневшей от времени зеркальной поверхности и вгляделся в свое отражение. Видел он уже очень плохо, к тому же зеркало не давало резкости, поэтому он подобрался к нему вплотную: в механическом кресле против него сидела замшелая гора, отдаленно напоминавшая живого человека, — остроугольный лысый череп покрывали старческие пигментные пятна и множество крупных и мелких бородавок, кожа была темная, дряблая и испещренная глубокими бороздами, под глазами набухли огромные висячие мешки, свидетельствующие о застарелой болезни почек, веки тяжело и медленно двигались, один глаз был практически закрыт, второй сухо горел воспаленным белком, буйно кустились брови, из расплывшихся ушей вылезали пучки мха, а нос превратился в бесформенный кусок плоти, почти достигающий верхней губы… подбородок, покрытый редкой сивой щетиной, переходил в высохшую шею, изуродованную двумя вертикальными складками… ключицы торчали, лицо было почти неподвижно и вовсе лишено мимики, это было уже не лицо, а маска… руки узловатыми буграми лежали на коленях, левая была усечена — не хватало мизинца и безымянного, отторгнутых где-то в верховьях Кана сострадательным мучителем доктором Меллендорфом… он повернул голову и встретился взглядом с комиссаром Мельниковым; тот выглядел немногим хуже полковника, лишь в глазах его было больше муки, отчаяния и страха… полковник снова посмотрел в зеркало — амальгама не отражала комиссара, впрочем, и сам полковник был уже едва виден, — он усмехнулся этому обстоятельству, подумав, что, может быть, дело вовсе не в плохом зеркале, а в утончении, растворении его тела, которое с каждым днем делается все более прозрачным, безжалостно обнажая душу, самую ее глубину, самую ее суть…

Подъехав к столу, он снова раскрыл тетрадь, судорожно ухватил ручку. Тетрадь была заполнена почти на три четверти, но часть текста он уже не мог разобрать, — строчки наползали друг на друга, некоторые слова были начертаны так, что буквы сливались и выглядели вовсе незнакомыми. Кое-как перечитав написанное, он споткнулся о финальную строчку: «нам снова достались богатые трофеи, и когда…» Что «когда» — он уже не мог вспомнить… чем он хотел закончить фразу, о чем хотел рассказать дальше… впрочем, неважно…

…Дальше было так: «…из Новодевичьего мы двинулись на Сызрань, в окрестностях которой красные начали формировать крупные соединения. Стремительной лавиной прошли наши войска по сызранскому району и мощными ударами полностью освободили его от врага. Отдыха здесь почти не было; после короткой дневки мы погрузились на подводы и вышли на Симбирский тракт. Симбирск был прекрасно укреплен, к тому же напуганные планомерными победами Народной армии красные перестраховались настолько, что, установив десятки орудий на крутом волжском берегу, денно и нощно наблюдали за рекой в ожидании каппелевского десанта. Логика подсказывала, что атака начнется ночью, и потому широкая гладь Волги до самого утра освещалась мощными прожекторами, а артиллерийской прислуге на холмах не позволяли спать. Далеко вперед по реке были высланы кавалерийские дозоры, чтобы как можно раньше упредить добровольцев. Но это не спасло город.

За три дня преодолев сто сорок верст по Симбирскому тракту, постоянно вступая в короткие попутные бои, Народная армия обошла городские окраины с юго-запада и двойным ударом обрушилась на тылы противника. Основные силы красных стояли на берегу, — даже не успев развернуть орудия к бою, они побросали позиции и в панике бежали из города. Нам досталась вся артиллерия, пулеметы и бесчисленное количество боеприпасов. Во дворе городской тюрьмы в объятия первых прорвавшихся за ворота добровольцев бросились офицеры, которых красные, заслышав канонаду боя, поспешили вывести на расстрел. Слава Богу, мы успели вовремя!

День взятия Симбирска стал для нашего вождя днем истинного триумфа, — Народная армия еще не видела такого. Вечером городской театр был переполнен, люди стояли в проходах, в пространстве между сценой и зрительным залом, — везде, где только можно было найти хотя бы небольшое свободное место. Когда объявили выход Каппеля, зал замер. Командующий появился из кулис и вышел на сцену бочком, робко, оглянувшись на чей-то голос, прозвучавший вдогонку; вид у него был вовсе не героический: простая, слегка полинявшая гимнастерка, улан­ские рейтузы и сверкающие отражением театральных огней кавалерийские сапоги. Он вовсе не походил на командира, военачальника — ни видом своим, ни осанкой, ни выражением лица, которое могло быть суровым, мужественным, грозным и горделивым, как у любого, что называется, настоящего полководца, но было на самом деле только слегка растерянным. Кто не знал его, не мог даже понять, в каком он звании, потому что погон у Народной армии в то время не было. Из всех знаков отличия он имел лишь белую повязку на рукаве, какую, впрочем, имели и другие офицеры. И вот, выйдя на сцену и посмотрев сверху в сверкающий зал, он, кажется, оробел еще больше, — тишина воцарилась неправдоподобная, и казалось, что просто не могло быть в этом городке всего несколько часов назад грохота боя, разбойничьего посвиста пуль, криков отчаяния и боли. Зал молчал, замерев, и молчал командующий, но тут он положил левую руку на эфес своей шашки, и это, видимо, придало ему решимости: сначала тихо, а потом все громче он заговорил — порывисто, искренне и с большим чувством. «Господа, — сказал он слегка севшим голосом, — господа…» Волнение мешало ему говорить, он смущенно кашлянул в кулак, собрался и продолжал: «Господа, я приветствую вас в освобожденном Симбирске! Я хочу сказать… сколько военных дорог мы прошли и везде видели только запустение и разруху, гибель, мор и последствия страшной жестокости новоявленных хозяев России. Они разорили нашу страну, поставили на колени, сковав ее духовные силы ненавистью и насилием. Что можем мы противопоставить им? Только нашу любовь. Нашу любовь к Отчизне, к ее святыням, традициям и истории. Будем же любить Родину, господа, как любили ее наши предки, сплоченные монархической идеей! Ведь мы русские! Посмотрите: на нашей стороне и крестьянин, и рабочий, и ремесленник… только те, кто подвергся тлетворной большевистской пропаганде, идут против нас. Большевики умело используют ложь, сулят обманутым людям несуществующие блага… они отрицают закон, мораль, нравственные чувства. Они выпускают на волю темные инстинкты бездельников, призывают грабить награбленное. А ведь все, что есть в стране, — не награблено, а построено. Мы не отдадим наши завоевания, не позволим истоптать грязными сапогами светлую российскую душу! Встанем же грудью перед ордами дикарей, ведомых безбожными безумцами, остановим потоки крови и насилия, вернем Родину в лоно святой православной церкви, под сень державы и скипетра! Господа! Свобода Отчизны в опасности! Все на защиту Родины! И мы победим!»

Последние слова Каппеля потонули в оглушительном грохоте аплодисментов, в криках… нет, «крики» — это сказано недостаточно сильно… то был рев, люди вскакивали со своих мест, поднимая ладони и рукоплеща своему кумиру… многие плакали, — так тронули всех его слова…

Речью в театре Каппель воспламенил сограждан, и Народная армия в последующие дни стала быстро прирастать бойцами; на сборные пункты приходили все новые и новые добровольцы, среди которых были представители всех сословий и профессий России – каждый русский считал своим долгом стать на защиту Родины.

Я могу говорить о Каппеле без предубеждения, ибо видел его в разных ситуациях, наблюдал его повседневно и прошел с возглавляемой им армией до самого конца весь ее трагический путь. По большому счету, он был чужд политике и порой просто не понимал всех подковерных интриг и хитросплетений власти. Эсеровское самарское правительство во многом не удовлетворяло его, но он ни с кем не выяснял отношений, а просто воевал, считая, что главная задача армии на тот момент — освобождение от большевиков, а разобраться с нюансами правительственной власти можно будет и потом. Он считал себя рядовым бойцом великого войска, призванного очистить страну от большевистской заразы, и воистину был таким рядовым. Он мог нестись на своем скакуне в авангарде кавалерийской атаки, мог даже, сидя в одном окопе с солдатами, вести бой наравне со всеми, он как никто понимал простого бойца, а главное, он понимал, что революция — это не просто социальный излом, а глубоко враждебное человеческой натуре потрясение, высвобождающее темную, злую энергию слабых душ. Он сражался не с личностями, а с дьявольской сутью их планов. Он мыслил шире Деникина, Врангеля или Колчака, двигавших свои формирования на шахматной доске Гражданской войны так, как мог бы двигать их надмирный стратег, — понимая битву за обладание страной лишь как перемещение огромных людских масс с места на место. Каппель видел черту добра и зла в каждом человеке, в каждом солдате, народ не был для него безликой серой массой, народом был для него конкретный крестьянин Савва Лукич, конкретный рабочий Иван Петрович или конкретный штабс-капитан Аполлинарий Аристархович… К тому же он понимал, что зло — не человек, а революция, высвобождающая зло из человека. Ведь Господь учил, что не все дозволено, а кому-то захотелось быть выше Его: кто-то забрался на высоченную гору власти и прокричал оттуда — да, да, все дозволено, все можно, потому что это во благо революции! И она пришла, протянув жадные окровавленные руки к чужим сокровищам, и провозгласила: «Аз есмь Революция, жена диавола!».

Итак, мы взяли Симбирск, и Троцкий завопил «Республика в опасности!». Большевики понимали, что с Волги начнется победоносный марш Белой армии, и срочно начали новую мобилизацию. Из-под Казани, между тем, пришло сообщение: чехи там едва держатся. Каппель, не завершив симбирской операции, срочно повернул на север. Комуч был против штурма Казани, считая, что сил для этого у Народной армии недостаточно. Правительство предлагало Каппелю лишь демонстративно пройти до устья Камы, но он считал, что демонстрации подобного рода не могут нести в себе никакого практического смысла.

Поэтому вечером 5 августа 1918 года мы твердо стали на казанские рубежи. В преддверии Казани наша речная флотилия взяла чехов и высадила их возле городских пристаней. Каппелевские отряды продвинулась выше по Волге, высадившись у деревни Верхний Услон. Остальные войска — и моя батарея в том числе — миновали Казань и поднялись еще выше, где в районе Романовского моста вступили в артиллерийскую дуэль с береговыми орудиями красных…»

 

Полковник бросил писать. Пальцы сводила судорога; изуродованные подагрой суставы не могли долго работать. Он положил руки на колени, всмотрелся в темно-синий потолок. По веселым разноцветным пятнам, отражаемым стеклом Тиффани, словно по луговым цветам, порхали прекрасные тропические бабочки, покинувшие пыльные коробки коллекционных убежищ, ползали неповоротливые бронзовки, майские жуки и божьи коровки… полковник засмотрелся и вспомнил, как сверкали и переливались драгоценности в подвалах Казанского банка, — так же точно, как эти прекрасные Божии создания, вдруг ожившие волею переменчивой природы.

 

Сопровождающие держали в руках свечи и керосиновые лампы, у кого-то был даже электрический фонарь, и весь этот тусклый свет отражался в еще неупакованных, стоящих на стеллажах предметах. Золотых слитков на полках было немного, основная их часть покоилась в опломбированных ящиках с печатями Государственного казначейства; черные двуглавые орлы, нанесенные через трафареты на грубые доски упаковки, раскинув могучие крылья, охраняли золото от чужого взгляда или возможного посягательства. На отдельных полках стояли золотые и серебряные императорские сервизы, предметы церковного культа, в открытых фанерных коробках грудами лежали ювелирные изделия, драгоценные камни и ордена. В отдельном помещении были складированы платиновые полоски, золотые пластины и кружки€, а также техническое золото, принадлежавшее Главной палате мер и весов. Это было волшебное зрелище! Однако никто из присутствующих не выказывал восхищения или иных чувств, словно люди осматривали простые кирпичи.

Каппель быстро создал рабочую комиссию, и она приступила к подсчету захваченных трофеев. Золото решено было сразу же переправить в Самару на пароходах. Красные, отступая, увели с собой весь гужевой транспорт, и в городе невозможно было сыскать ни одной повозки, телеги, коляски или хоть какой-нибудь мало-мальски сносной брички. Командующий приказал подогнать к зданию банка городские трамваи, чьи пути были проложены совсем рядом. Сидя за простым канцелярским столом в одной из рекреаций хранилища, он тщательно записывал в толстую тетрадь все выносимые предметы. Во время подъема из подвалов тяжелых ящиков один из них уронили, и монеты рассыпались по полу в разные стороны. Солдаты принялись собирать их, горсть за горстью складывая перед Каппелем. Он внимательно пересчитывал их и записывал данные подсчета в ту же тетрадь. Ни один даже самый маленький полуимпериал не пропал, все сошлось с составленной ранее описью.

Полковник прикрыл глаза и… груженные золотом трамваи, постукивая колесами на стыках рельс и мелодично позвякивая, потянулись один за другим на казанскую пристань. Они летели в предрассветном тумане, зябко дрожа, на их окна ложилась нежная холодная морось… изнутри стекла покрывались томительной испариной, и вагоны захватывал волшебный полумрак… слоистая голубовато-зеленая мгла наползала на сложенные ровными рядами ящики, на фигуры офицеров охраны, крепко сжимающих в руках винтовки с примкнутыми штыками… вагоновожатый впереди был виден словно сквозь толщу воды, над которой белеет яркое безоблачное небо… и над ящиками с золотом медленно скользили прекрасные золотые рыбы… золото от золота, подумал тогда полковник… нет, в то время, конечно же, поручик… золото от золота, а серебро от серебра… длиннохвостые рыбы, поблескивая драгоценной чешуей, свободно перемещались по пространству вагона, задевая своими плавниками безмятежные лица офицеров, а снаружи — и это хорошо было видно сквозь окна — вагон сопровождали могучие двуглавые орлы, как будто только что покинувшие трафаретные плоскости упаковочных ящиков… они летели в некотором отдалении, плавно планируя вдоль трамвайных путей, и этот магический эскорт придавал зрелищу, которое могли бы увидеть редкие прохожие, случись они в этот час на улице, особую торжественность и таинственность…

Возле пристани ящики были перегружены на дебаркадер, а потом началась их погрузка на палубы двух речных пароходов.

Солнце встало уже довольно высоко, туманная морось прекратилась, и гимнастерки солдат, грузивших золото, покрылись темными пятнами пота. Солдаты сновали меж дебаркадером и пароходами, словно муравьи, вытянувшись в длинную подвижную цепочку, полусонные офицеры с винтовками в руках лениво поглядывали по сторонам, солнце палило, и казалось, на пароходы грузят не золотой запас Российской империи, а какие-нибудь банальные огурцы… Золотые и серебряные рыбы выплыли из трамвайных вагонов и растворились в знойном воздухе, а двуглавые орлы расселись по окрестным деревьям, фонарным столбам, бетонным тумбам дебаркадера и спокойно наблюдали за происходящим, поворачивая свои парные головы то в сторону речной глади, то к блистающим на солнце рельсам, по которым прибывали бесконечные трамваи. К полудню погрузка была завершена, пароходы отчалили и, жалобно погудев, вышли на фарватер…

 

Передохнув, полковник снова придвинулся к столу. По тетради медленно ползла отражающая переменчивые блики Тиффани изумрудная бронзовка, словно отлитая из зеленого металла, и полковнику отрадно было наблюдать за уверенным тяжеловесным ходом ее основательного тельца. Он вспомнил свои лекции… Cetonia aurata… какое красивое название… «сetonia» на древнегреческом как раз и означает «металлический жук»… Бронзовка ползет, медленно, с твердой решительностью цепко переставляя лапки, стремясь к какой-то своей, только ей одной ведомой цели… Полковник аккуратно взял ее двумя пальцами и перенес с тетради на стол… не мешай, любимый изумрудный жук, мне нет дела до тебя… ведь твое время давно прошло и никогда уж не вернется, хоть ты и воскрес непонятно для чего… впрочем, ты явился охранять мои сокровища, как охранял их в «Нибелунгах»… ибо ты — хранитель кладов, чуткий сторож драгоценностей… что ж… если б я назвал главной драгоценностью свою слабеющую память, то, пожалуй, тут бы ты мне и пригодился… Полковник снова прихватил ручку почти несгибающимися пальцами, и она нерешительно повисла над белой гладью тетрадного листа…

«Трудно поверить в эту перемену, но страны, видимо, меняются быстрее, чем люди. Я прожил на земле уже более века, но разве можно было меня изменить? Я проживу еще тысячу раз по столько же вне земли, но и за тысячелетия душу мою не изменишь. А тут спустя целую эпоху приходят люди из совсем другой страны, название которой лишь отдаленно напоминает былую славу, приходят и говорят: «Вы должны вернуть родине ее сокровища, ее историческую память…». Что значит — вернуть? — спрашиваю я. И почему эти сокровища принадлежат родине? Ведь они чуть не девять десятилетий покоятся в чужой земле, возможно ли вернуть их в ту землю, которая перестала быть матерью, но стала мачехой? «Нет, — говорят люди из другой страны, — земля не переставала быть матерью, а мать не может изменить отношения к своим детям…» Но она не приняла своего сына, не соглашаюсь я, она исторгла его святые кости… «Пришло время платить по счетам, — не унимаются они, — пускай историки ломают копья, а мы простые люди, нам вердикты ученых не нужны…» Золото ищете? — спрашиваю я. «Какое золото? — упрямятся они. — Сгинуло то золото, и никто никогда его уже не найдет. Мы память о человеке ищем, а не выгоду… это духовный клад и никакой иной». Словом, препирательства эти длились две недели, а потом у них кончилась виза, и они уехали. Но, как выяснилось, ненадолго. Я их недооценил. Это были очень упрямые люди. Через два месяца они явились снова, и все началось сначала. «Вы единственный живой свидетель, — говорили они. — Вы уйдете, и больше нам никто не поможет». Но я и в тот раз им отказал. Они продолжали тратить деньги на авиаперелеты, копались в архивах, публиковали в московских и харбинских газетах пламенные воззвания, даже зашли в правительство республики и удостоились чести быть принятыми премьером; в Москве их дела тоже решались на правительственном уровне, все это длилось три года, меня они за это время посетили не менее десятка раз, а я сомневался и никак не мог решить для себя, нужно ли идти им навстречу… Другая страна? Не знаю… Другие люди? Может быть… Какая, в конце концов, разница, где лежать телу героя? Какая разница ушедшему в иные миры святому: будут потомки поклоняться его мощам или просто достаточно памяти о том, что именно тот камень, который отвергли строители, сделался главою угла? Дело разве в осязании мощей? Дело разве в месте паломничества? Дело разве в кресте над могилой? Ну, стоит на библиотечной полке у меня над головой жестяная коробка из-под ландрина, а в ней — прах моих пальцев, отторгнутых где-то в верховьях Кана гуманным изувером, доктором Меллендорфом… и что? Кто придет молиться над этим прахом? Лишь я сам, ибо жаль мне перстов моих, утраченных в урагане гражданской смуты… для чего потерял я их? Разве для будущего, которое уже три года является ко мне в образе милых соотечественников, умоляющих меня перестать быть сторожем брату моему… да и пальцы, лежащие в жестяной коробке из-под ландрина, больше не нуждаются в охранении, ведь это не реликвия прошлого, а послание будущему: горький пепел утраченной родины, частица души — несуществующей, невидимой, неосязаемой… пальцы, которых нет, но которые болят, как болит отсеченное отечество… А и правильно, три года должно было пройти, чтобы я понял, наконец: это нужно не настоящему, это нужно будущему. Что для меня утраченные пальцы? Только прах и пепел… ибо сегодня они ничего не значат. Но пройдут годы, и пальцы станут символом, и потомки будут ими дорожить. Ведь время — это движущееся ничто, измеряемое нашими покойниками…

Итак, я дал свое согласие, меня вынесли на руках из дома, мою коляску погрузили в багажник большого дорогого автомобиля, на заднем сиденье уселись другие люди из другой страны, а рядом со мной сел маленький водитель-китаец, который, прежде чем тронуться, вежливо осведомился о моем здоровье. И мы поехали…

Свято-Иверский храм на Офицерской улице не видел я уже много лет, и с тех пор он пришел в полное запустение. Когда я глянул на него из окна автомобиля, слезы навернулись на мои глаза, — храм стоял, словно покосившийся сарай, купола его были сбиты, и даже следов их не осталось ни на земле, ни в небе. Некогда величественный, ныне казался он потертым археологическим черепком в окружении многоэтажных современных зданий. Во времена Культурной революции его иконы и церковная утварь были сожжены, и с тех пор началось угасание харбинской веры. На первом этаже храма, где когда-то стояли его святыни — Иверская икона Божьей Матери, престолы Серафима Саровского и Николая Чудотворца, нынче располагался склад, а на втором — общежитие. И склад, и общежитие сразу представились мне скопищем грубых примет материального мира, образом земного вульгарного бытия, поглотившего высоты духа, и, пока выгружали из багажника мою коляску, я смотрел в окно автомобиля и беззвучно плакал. Слезы просто текли по моим щекам, и я не мог их остановить… а потом меня взяли на руки и пересадили в инвалидное кресло, и другие люди при этом были нежны и заботливы в такой мере, что моя жалость к самому себе больно уколола сердце, и я расплакался уже навзрыд, как ребенок… Этот полуразрушенный храм, который когда-то был местом славы Георгиевских кавалеров, погибших в битвах за Отечество, чем-то неуловимо походил на меня, ставшего уже лишь подобием человека; и вот мы стояли друг против друга, — два ветхих вместилища последних остатков духа, с трудом все-таки еще сохраняющих свои внешние оболочки, в нас уже почти не было Бога, а было — только мучительное желание раствориться, наконец, в вечности, потому что мы давно исполнили наши земные миссии.

Возле стен храма, грузно опираясь на черенки лопат, стояли в ожидании заранее привезенные сюда китайцы-землекопы. Рядом мялись какие-то официальные лица, возможно, помощники харбинского мэра; в отдалении стояла машина российского посольства с поникшим триколором. Посольские вполголоса переговаривались с колоритным батюшкой, важно оглаживавшим редкую седую бороду. Все поглядывали на меня с каким-то невнятным сожалением, — в сущности, всё это были посторонние люди, которые даже при большом желании не смогли бы понять моих противоречивых чувств. Поэтому я сделал над собой усилие и взял себя в руки.

Место я определил безошибочно, несмотря на то что территория вокруг храма поросла гигантской, фантастически разросшейся почти двухметровой травой, вдобавок заплетенной толстыми одеревеневшими лианами. Китайцы-рабочие быстро расчистили площадку возле алтарной части храма и, к изумлению присутствующих, обнаружили среди корней травы множество маленьких гранитных крестиков. Они были разных размеров, — некоторые с ладонь, иные с палец, — и выглядели точно как грибница, разросшаяся где-нибудь в подмосковном лесу после дождя. Рабочие принялись корчевать их, но это оказалось нелегким делом, — все они были связаны меж собой сложной системой запутанных корней. Наконец кое-как их удалось удалить, и лопаты, звеня, двинулись в глубь земли. Почва была тяжелой, глинистой, то и дело попадались куски ровного полированного гранита и совсем маленькие гранитные кресты, видимо, еще только созревающие в этой своеобразной каменной грибнице. Рабочие трудились самозабвенно и были поистине охвачены вдохновением, во всяком случае, я видел это вдохновение, наблюдая за ними со стороны, — они трудились так, как лишь китайцы могут трудиться, отдавая себя целиком, без остатка увлекательной работе, словно коллективно писали баснословную картину, поэму, или даже ораторию… Мелькали их маленькие оголенные руки и отливающие полированным металлом потные плечи, напрягались мышцы… вот они углубились в землю по пояс, и места стало хватать лишь одному землекопу; другие рабочие, официальные лица и собравшиеся отовсюду зеваки стояли плотным кольцом вокруг ямы… Вот землекоп почти скрылся за краями раскопа… Я глянул вокруг: Боже, что делают здесь эти люди, что делаю здесь я, неверный сторож брата моего? Другая Россия, другие соотечественники?

Я вдруг вспомнил перекошенные злобой и ненавистью лица красных партизан, которые с хмурой сосредоточенностью резали нас штыками в арьергардных боях под Иркутском, возле Усть-Куды и Олонков… о-о, это были лица людей, не согласных с нынешним устройством мира, не желающих верить в простые человеческие чувства, отвергающих милосердие, несущих на своих штыках только ненависть и непреодолимое стремление смести своих братьев с лица земли безоговорочно, бесследно… Я был молод тогда и не мог понять, ради чего затеяна эта свара, почему вдруг на нас напали, а мы вынуждены обороняться… ведь была же у нас одна страна, один Бог, одно небо над головой…

День, между тем, стремительно убывал, и под навесом из пленки, которой были покрыты специальные леса над местом раскопа, стало совсем темно. Потусторонняя жуть захватывала меня. Я смотрел в сухую глинистую яму и не мог поверить, что сейчас, может быть, через двадцать или сорок минут вновь увижу…

Тут лопата глухо ударилась о неведомое препятствие, и все вздрогнули. Я видел, как напряглись другие люди, как подобрались посольские, как напустили на себя невозмутимый вид помощники харбинского мэра и жадно глянули зеваки… Землекопы нервно задвигали локтями… Через несколько минут на четырехметровой глубине показалась тускло мерцающая в свете фонарей поверхность оцинкованного ящика. Кто-то издругих людей подал знак, вниз осторожно опустили лом, землекоп принял его и, неудобно извернувшись, с угла поддел крышку ящика. Все замерли. Землекоп нажал, крышка сдвинулась и медленно пошла вверх и в сторону, сопровождая свое движение жутким скрежетом; я физически ощутил, как потусторонняя жуть стала еще гуще и кромешнее, и глянул на тех, кто стоял рядом, — в лицах были нетерпение, любопытство и какое-то не поддающееся описанию выражение необоснованной алчности… но ни в одном лице не было молитвы, раскаяния или страха. Я оглянулся, — чуть поодаль от меня стоял некто из других людей, молодой еще человек в дорогом твидовом костюме, — правой рукой он держался за сердце, и в глазах его стояли слезы. И тогда я понял, что могу отпустить свою душу…

Цинковую крышку, между тем, подняли на поверхность. Внизу стоял рабочий и озадаченно глядел внутрь ящика, — он был залит потемневшим от времени гипсом.

В яму опустили электрические фонари. Один из отдохнувших рабочих сменил товарища, — обвязавшись веревкой и взяв в руки молоток, он быстро преодолел промежуточные площадки в глубине ямы, поудобнее устроился возле ящика и принялся разбивать мягкий минерал, легко раскалывающийся на бесформенные куски. Когда весь гипс был поднят на поверхность, стало ясно: когда-то им залили гроб.

Заглянув в яму, я перекрестился. Я узнал этот гроб. Дорогой, полированный гроб из крепкого дуба с продольным навершием и резьбой по сторонам… Я сам заказывал его в лучшей харбинской мастерской. Он недешево обошелся нам тогда. Деньги на погребение и гранитный крест собирали всем миром, и никто не остался равнодушным.

Слезы снова подступили к моим глазам, и я снова перекрестился. Молодой человек в твидовом костюме перекрестился тоже.

Некстати я вспомнил, что в одном из вариантов перевода с китайского слово «Харбин» означает «хорошая могила».

Рабочий подсунул ломик под крышку гроба. Дерево хрустнуло и застонало. Китаец положил ломик, ухватился за край крышки и с усилием потянул ее. Толпа людей наверху застыла в оцепенении…»

 

Узнав о взятии Казани, Комуч разразился яростными инвективами в адрес Каппеля, и эти нападки были обусловлены тем, что он проигнорировал рекомендации правительства и вопреки им атаковал город. Теперь по логике эсеров красные активизируют свои действия, и это пагубно скажется на продвижении армии. Планами Комуча Каппелю вообще было рекомендовано только обороняться. Но перед штурмом Казани он тщательно проанализировал ситуацию: возле Симбирска стояла многочисленная, в разы превосходящая Народную, армия молодого и амбициозного Тухачевского, на юге дерзко наступал набиравший силу Чапаев, энергично теснивший противостоящий ему отряд полковника Махина, а в самой Казани стоял Вацетис, ни много ни мало — командующий Восточным фронтом, который также имел и численное, и стратегическое преимущества. В таких условиях, ввиду трехсторонней угрозы, можно было легко поставить армию под сокрушительный удар, и Каппель это прекрасно понимал. В создавшейся ситуации только активные наступательные действия могли привести к ощутимому положительному результату.

И Народная армия атаковала Казань, разгромив красных и едва не захватив в плен самого Вацетиса, спасшегося лишь благодаря счастливой случайности. Эта победа послужила сигналом к восстанию рабочих ижевских и воткинских заводов, к которым присоединились позже крестьяне окрестных деревень, замученные продразверсткой и бесчинствами красноармейцев.

Через два дня после взятия Казани, утром 8 августа, надсадно завыл завод­ской гудок в Ижевске, сзывавший рабочих на митинг. По всему городу начались стихийные выступления, и противопоставить им было нечего, потому что основные большевистские силы, собранные по мобилизации накануне, ушли из города для поддержки колеблющегося фронта красных. На один из митингов прибыли трое конных милиционеров и, пытаясь навести порядок, принялись разряжать в воздух свои револьверы. Рабочие не захотели терпеть лишнего шума: стащили милиционеров с коней и, лелея свою ярость, затоптали стражей порядка ногами. А потом кровавые следы убийц люди видели на мостовой улицы, ведущей к складам оружейного завода: склады охраняли пленные австрийцы, — толпа рабочих смела их с пути и ворвалась в хранилище. Остатки красных отрядов оборонялись до вечера, но к ночи рабочие вытеснили их за пределы города. На следующий день вспыхнул Воткинск, и вскоре в Ижевск прибыли воткин­ские заводчане, — недавние фронтовики, — с просьбой о помощи оружием. Ижевцы мгновенно сформировали роту из двух с половиной сотен бойцов и тут же отправили ее к соседям, причем каждому добровольцу поручено было нести две винтовки и два подсумка с патронами. Рота стала на походный марш и через несколько дней подошла к Воткинску. Здесь красные были гораздо лучше подготовлены к удару, нежели в Ижевске. Но рабочая рота сделала маневр и ударила с фланга, где ее совсем не ждали. Воткинцы тем временем тоже не дремали, — обойдя город, они напали на большевиков с тыла. Рабочие были обозлены и не хотели отступать, сражались отчаянно и дерзко, но и красноармейцы не хотели сдаваться, им было обидно, что против них стоят братья, которых приходится убивать. Кровавое уличное побоище длилось три часа, красноармейцы постепенно вытеснялись на окраины и в конце концов бежали в сторону окрестных сел…

 

Полковник передохнул и снова взялся за перо.

«За короткое время в районе была создана мощная повстанческая армия, в которую влилось более шести тысяч человек. Для Каппеля успешные действия повстанцев стали мощной региональной поддержкой. Под контролем Комуча были уже огромные территории, простиравшиеся с запада на восток на семьсот пятьдесят верст и с севера на юг — на пятьсот. Кроме Самары, где базировалось правительство, в руках белых были Белебей, Бузулук, Уфа; чехи во главе с Войцеховским захватили Екатеринбург, а Махин, опередив Чапаева, — Хвалынск.

Каппель решил идти на Нижний, откуда открывался прямой путь к Москве. В случае успеха он надеялся на восстание сормовских рабочих, которые неминуемо должны были поддержать ижевских и воткинских пролетариев, а там, глядишь, размышлял он, и окрестные крестьяне возьмут в руки топоры да вилы.

Стремительным маршем Народная армия преодолела расстояние до Нижнего и холодной августовской ночью атаковала город с флангов, — кавалерия ударила в верхнюю часть города, с Дятловых гор, а пехота — со стороны низинного берега. Красные были теснимы со всех сторон; в яростных столкновениях в течение дня оказались захвачены здания городской Думы, Окружного суда и Госбанка, следом пали оба вокзала и электрическая станция, со стороны Волги Народная армия атаковала нижегородский Кремль, и к вечеру Нижний капитулировал.

До Москвы было всего четыреста верст, Каппель лихорадочно сносился по телеграфу с Деникиным и Врангелем, вырабатывая совместные решения. Вооруженные силы Юга России приготовлялись нанести два одновременных удара: один — западнее Москвы через Житомир и Киев, другой — по линии Орел — Елец. Деникин, только что закончив 2-й Кубанский поход, разгромил стотысячную группировку красных и захватил столицу кубанского казачества Екатеринодар. Юденич готовил мощное наступление с северо-запада, имея промежуточной целью Петро­град, а конечной — Москву. Генерал Миллер пытался скоординировать с англичанами совместные действия на севере. Большевистский фронт трещал по всем швам.

Каппель, договариваясь с Деникиным, предлагал мощную поддержку с востока; в распоряжении его армии было удобное прямое направление на столицу. В течение недели Белая гвардия по всем направлениям согласованно двигалась вперед, арьергарды Каппеля поддерживали Дутов и Колчак, со стороны Екатеринодара, через Царицын — согласно договоренностям — наступал Деникин. Москва в панике готовилась к эвакуации, все подходы к ней были блокированы, огромные территории от Каспийского и Черного морей, от Балтики, Волги и Архангельска находились под властью антибольшевистских сил. Каппель стремительно двигался вперед, и час освобождения страны от красного дьявола был близок…

…Впрочем, всей этой исторической каши, конечно же, не было, а если что-то и было, то совсем не так. Может быть, подобного развития событий желали все мы, желал я сам и желал наш вождь… Да, мы знали, что можем и должны победить, мы мечтали об этом, но…

Но нам не доверяли; самарское правительство нас боялось, генералитет районов никак не мог скоординировать совместные действия, порой нас просто бросали на произвол судьбы и, сдерживая нашу инициативу, принимали за нас провальные решения.

Первыми предали чехи.

После майского мятежа три дивизии чехославацкого корпуса отважно сражались против большевиков. Но к октябрю Германия уже едва стояла на ногах, а лучше бы сказать — лежала при смерти и умоляла правительство США о посредничестве в мирных переговорах. В Сибири об этом узнали в самом конце октября, и тогда же пришло известие о провозглашении суверенитета Чехословакии. В течение нескольких дней фронт оголился, и «уставшие» или, как мы говорили, «вспотевшие» чехи самовольно ушли на восток — в тыл.

Потом предал генерал Жанен, потом предал генерал Сыровой и в конце концов предал эсеро-меньшевистский Политцентр. И все покатилось к чертовой матери… Но до этого еще много чего случилось…

До этого, задолго до этого Троцкий создал в Свияжске мощную наступательную базу и инквизитор­скими методами добился в красноармейских частях железной дисциплины; его боялись, как дьявола, и тряслись при одном лишь упоминании его имени, — он безжалостно расстреливал за дезертирство, трусость, малейшее сомнение, ставил к стенке командиров и комиссаров, которые не могли подавить в своих бойцах панические настроения… Эта грозная угрюмая масса, эти озлобленные, скованные мистическим страхом люди, и уже не совсем люди, небритые деревенские мужики в лохмотьях и опорках были готовы на все, и гибель в бою казалась им краше позорной смерти у расстрельной стены.

В начале сентября Троцкий собрал их на городской площади возле памятника Иуде, влез в кузов грузовика и полил оттуда ядом своих безумных речей. Выглядело это так, как если бы кипящий злобой невменяемый человек подошел с огромной сучковатой палкой к своре сидящих на цепи злобных собак и принялся бы, ослепленный гневом, крушить им черепа… Я вижу: собаки, заражаясь его бешенством, хрипло лают, и жгучая слюна, которую исторгают их зловонные пасти, падает на землю и выжигает зеленую траву возле их когтистых лап, собаки рвутся с цепей, хрипят, таращат налитые кровью глаза и, кажется, готовы на все, только бы избежать ударов этой страшной сучковатой палки!

И вот, грязно матерясь и отчаянно плача, идут эти люди черной неостановимою массою на Казань, идут как рок, как судьба, как мор Господень, как проклятие сатаны, и ничто не может остановить их! Сначала они идут тихо, — тихо матерятся и тихо плачут, — и лишь сосредоточенно переставляют ноги, придерживая свои тяжелые, пахнущие ружейным маслом винтари, но потом их движение приобретает особый зловещий звук, который все нарастает и нарастает… тихий шелест опорок превращается в топот, и ноги начинают оглушительно грохотать, словно барабанная дробь над ухом приговоренного к повешению, эти люди идут, производя какой-то зловещий гул, который все нарастает и нарастает, переходя в конце концов в какофонию… они уже не идут, а бегут, бряцая взятым наизготовку оружием, они орут, выворачивая рты, грязные матерные слова и отчаянно выплескивают в мир свой страх, свою ненависть, свое злобное безумие! Они врываются в Казань со стороны Волги… теснят нас, споро орудуя штыками… я вижу себя, перепачканного кровью, с пробитым пулею предплечьем… и вижу их — они наступают, суют направо и налево ледяные штыки… ныряют вверх-вниз их перекошенные рожи… они совсем близко, в поту и слезах рукопашной схватки, я чувствую звериный запах их немытых тел и ощущаю их смердящее дыхание… они идут лавиной, лавой, девятым валом штормового моря, и этот вал подымается над городом, закрывая собой небо, солнце, луну, звезды… мир вокруг меркнет, съеживаясь в ожидании катастрофы, и катастрофа не заставляет себя ждать — тысячетонная кровавая волна обрушивается на площади, улицы, переулки Казани и… город проваливается в бездну!

Это было, по сути, началом катастрофы. Но тогда тревожные сигналы если и слышались нами, то плохо понимались. Даже и весной девятнадцатого мы продолжали громить красных на огромных территориях, но фронт наш сильно растянулся, а тыловые резервы истощились. Вдобавок стремительно и бурно началась весна, снег принялся таять, разлились реки, а с обмундированием и обувью было очень плохо. Бойцы в основной своей массе ходили в валенках, другой обуви на тот момент не имелось; снабжение продовольствием, оружием и боеприпасами оставляло желать лучшего, вдобавок Троцкий подтянул к Самаро-Златоустовской железной дороге громадные силы и сформировал из них несколько мощных, хорошо обмундированных и сытых дивизий. Эти дивизии обрушились на наш фронт в районе Самары и прорвали его. Началось неизбежное отступление. Тыл не мог дать свежего пополнения, в войска посылались пленные красноармейцы, крайне ненадежные и дезорганизованные части, а Ставка приказывала немедленно выступать на фронт, не дожидаясь знакомства командиров с личным составом и хотя бы элементарного переобучения бойцов. Командование Западной армии, халатно не просчитав обстановку, назначило местом дислокации Волжского корпуса занятый красными район. Необстрелянные войска снимались с эшелонов под артиллерийским огнем противника и, даже не сосредоточившись, с ходу вступали в бой. Начиналась неразбериха, соединения несли неоправданные потери, бывшие красноармейцы в растерянности и панике снова переходили к красным.

Так бездарные тыловые командиры сводили на нет наши героические усилия. А ведь мы своими победами дали Комучу столько времени для подготовки резервов! Под контролем Самарского правительства были огромные территории, на которых можно было провести планомерную мобилизацию, быстро обучить свежих бойцов и создать мощный наступательный кулак. Но Комуч не сумел переломить ситуацию; стремительно теряя авторитет, он вступил в затяжное противостояние с городскими пролетарскими объединениями и крестьян­скими союзами. Сначала правительство заигрывало с селом, применяя старую идею об опоре на крестьянство, декларировало национализацию земли, но потом бросалось в другую крайность и возвращало землевладельцам конфискованные совсем недавно земельные наделы. Половинчатая идеология и практика не давала Комучу опоры в социальном смысле, — действуя по принципу «и нашим и вашим», правительство не могло ухватить инициативу. Сначала оно законодательно позволило фабрично-заводским комитетам и профсоюзам вести свою разрушительную работу, не возражало против рабочих собраний и крестьянских сходов. Потом восстановило земства, городские думы и вернуло преж­ним владельцам отобранные было заводы и фабрики. Все это создавало питательную среду для усиления противостояния разных социальных групп. В итоге рабочие и ремесленники Поволжья бойкотировали мобилизацию, а крестьяне бунтовали, требуя наделить их землей и оставить в покое. Новобранцы не хотели повиноваться, не подчинялись приказам, дезертировали. Под влиянием большевистской пропаганды в их среде вспыхивали восстания, которые жестоко подавлялись массовыми расстрелами. Комуч оказался совершенно беспомощным в деле организации тыла и пополнения рядов армии.

За что, за кого погибали наши товарищи под Бузулуком, Белебеем, на реке Белой? Да, за идею, за освобождение страны, но и за тех, кто сидел в Самаре, кто не мог нам помочь, а только мешал.

Комуч приказал держать Белую трое суток, мы держали ее более недели. Волжский корпус, измученный бесконечными боями, отступлением, голодом и бессонницей, ежедневно отбивал наскоки красных и еще умудрялся огрызаться атаками.

Несмотря на крайне тяжелое положение, Каппель решил попытаться все-таки прорвать фронт красных в районе маленькой деревушки на берегу, которая трижды переходила из рук в руки.

Мы заняли позиции и приготовились умереть.

Мне эта попытка прорыва представлялась гибельной, ибо силы наши были истощены до предела. Я лежал в укрытии и ждал часа атаки. Мои орудия были нацелены на деревушку, но снарядов было совсем немного. Я смотрел на бойцов и видел в их лицах беспредельное отчаяние. Они боялись идти в бой. Славные герои, одержавшие столько побед, боялись идти в новый бой! Серые, закопченные пороховой гарью лица, потные гимнастерки, заскорузлые пальцы с запекшейся под ободранными ногтями вражеской кровью, — это были мои бойцы, которые бросали на меня уже потусторонние взгляды, которые знали, что время их земного бытия окончено, что это их последний бой…

Со стороны красных застрочили пулеметы, защелкали винтовочные выстрелы, и бойцы обреченно вжались во влажную землю. Тут со стороны леса прискакал запыленный нарочный с приказом начать обстрел; я немедленно встал и поднял прислугу. Один за другим мы быстро выпустили все снаряды в сторону неприятеля и снова залегли. В ответ с красной стороны посыпался яростный пулеметный треск. Пули щелкали прямо передо мной, взметая фонтанчики почвы и засыпая мои волосы; мне тоже сделалось страшно, и я уткнулся лбом в прохладную траву. Прямо перед моими глазами сновали огромные, увеличенные близким расстоянием насекомые… муравьи, маленькие жучки… божья коровка… я втянул дрожащими ноздрями терпкий запах измятой травы и дремлющей где-то глубоко под землей еще не созревшей грибницы неведомых мне грибов… в этот сложный запах вплелись тягостные ноты пороховой гари и горячего металла… и тут я услышал странный звук, будто бы лопнул над ухом воздушный шарик, и в моем воображении раскрылся, — как раскрывается навстречу солнцу светолюбивый цветок, — яркий день, наполненный звенящим зноем и густыми запахами малороссийского лета… я стою рядом с девочкой на краю пыльного пшеничного поля, вокруг звенят одуревшие от жары кузнечики, а может, это вовсе не кузнечики, может, это звенят раскаленные телеграфные провода, тянущиеся вдоль пыльной полевой дороги… пыль тяжело клубится над золотыми россыпями сурепки, густо усеявшей обочину поля… девочка завороженно смотрит на мою приподнятую руку, а я смотрю на девочку, на ее загорелое лицо, россыпь веселых веснушек, облупившийся до нежной красноты нос, высветленные солнцем волосы и полные сухие губы… я смотрю на нее с нежностью, потому что эта девочка кажется мне сном или грезой… она стоит передо мной в застиранном светлом ситце, украшенном бледными незабудками, и ее маленькие грудки слегка приподымают легкую ткань, я даже вижу, как ее соски упираются в невесомую преграду, может быть, пытаясь проткнуть ее… тоненькие ключицы так беззащитны, а худенькие плечи так сиротливы… на хрупкой шее — колеблемые ветром почти бесцветные завитки… сколько нежности… нежность поет во мне… девочка с трудом отрывает взгляд от моей ладони, на которой сидит прекрасная божья коровка, и смотрит на меня снизу вверх: прозрачные сиреневые глаза под влажной поволокой кружат мне голову, и я не выдерживаю этого сладостного напора, этой тайны, этого вопроса… я опускаю взгляд — божья коровка ползет по моей ладони, она так красива… глянцевые красные надкрылья, усыпанные ровными маковыми зернами, изящные точеные лапки, тонко вылепленная черная с белыми пятнами головка, едва заметные бусинки глаз и мягкие усики-антенны… она доползает до верхней точки моего среднего пальца и в нерешительности останавливается… мы смотрим на нее завороженно, боясь дышать, и моя девочка вдруг тихим-тихим шепотом выдыхает: «Божия коровка… божия коровка… улети на небо, принеси мне хлеба… черного и белого… только не горелого…». Божья коровка устраивается поудобнее на вершине пальца, едва заметно поерзав, с легким треском расправляет надкрылья, выпускает прозрачные сетчатые крылышки, похожие на голубовато-коричневые витражные стекла, пружинисто снимается с места и медленно, тяжело, с едва заметным гудением взмывает в небо…

…Где-то далеко впереди бухает снаряд, и бойцов моей батареи засыпают сыплющиеся с излета горячие осколки. «Братцы! — слышу я чей-то голос на фланге. — Братцы!! Не посрамите же русской чести! Вперед… на неприятеля!» Солдаты неохотно встают и боязливо начинают движение вперед. Они не хотят идти, ведь впереди смерть, а им страшно умирать усталыми. Их движения вялы и нерешительны, они так неуверенно сжимают винтовки, зная о своем заведомом поражении, они боятся противника и ничего, совсем ничего не хотят…

Но тут со стороны леса на поляну вылетает взмыленная каурая кобыла, хрипящая, мотающая головой и дерзко играющая под всадником! «Н-ну! — кричит он неистовым голосом. — Н-ну, отечество!.. Слава, волжане!! Слава впереди вас! Идите и возьмите ее! С Богом же, братцы!». — «Каппель!» — восхищенно произносит кто-то совсем рядом. И бойцы, подобравшись и покрепче ухватив винтовки, воодушевленные бравым видом своего командира, бегут на врага и в своем стремительном движении забывают страх! Они победят, разве могут быть сомнения в их победе? Мы победим, конечно, мы победим, у нас есть вера, отечество, с нами вождь! А вождь носится на взъяренной кобыле вдоль фронта, и эта каурая бестия, роняя клочья пены с оскаленной морды и вздымая комья земли из-под стремительных копыт, хрипит и встает на дыбы… и тогда кажется, что командир взмывает к облакам, протыкая стволом своего закинутого за спину карабина небесную сферу… его хриплые крики слышны повсюду… отечество, отечество!! И бойцы, увлекаемые своим неистовым предводителем, врываются в деревеньку, врубаются в самую гущу врага и яростной атакой опрокидывают его в реку!

Мы идем улицами деревеньки, вокруг трупы наших товарищей и врагов, мимо проходит колонна пленных, через площадь тянутся трофеи: патронные двуколки, повозки с погруженными на них пулеметами, винтовками, снарядными ящиками; санитарная команда собирает раненых… мы заходим во двор большой избы и видим здесь наших мертвых, — они раздеты догола, с их плеч срезаны куски кожи и тела изуродованы ударами штыков… бойцы опускаются возле них на колени, плачут и шепчут: «С Каппелем не страшно… а тут страшно… ох, как страшно… што ж с ими сотворили, ведь и с нами таковое могли исделать…».

 

Хорошо понимая, что успех надо развивать, Каппель начал обдумывать план нового наступления. Это противоречило всем правилам военной науки, ибо Западная армия, несмотря на некоторые, теперь уже незначительные успехи, продолжала отступать. Оставив Уфу, мы медленно, но неуклонно отходили к Уралу. Нашему командующему давно уже стало ясно, что на Ставку рассчитывать не стоит. У нее не было ни наступательных планов, ни оборонительных, у нее не было вообще никаких планов. Складывалось впечатление, что единого командования у армии давно нет, и соединениям предоставлена свобода инициативы. Проще говоря: каждый действуй так, как считаешь нужным. И вот в этих непростых условиях Каппель предлагает Ставке положить на жертвенный камень самого себя.

Сначала он посоветовался с соратниками. Собрав командиров испытанных и закаленных в боях волжских соединений, он четко и коротко изложил свои планы. Я присутствовал на том совете и хорошо помню, как поразили меня его простые, ясные и очень убедительные заключения. Это было больше похоже на дружескую беседу, — Каппель вообще не любил иерархических совещаний, командиры просто сидели и обменивались мнениями.

Итак, мы расположились в небольшом помещении, а командующий, дождавшись тишины, начал излагать свой план. Прохаживаясь перед нами, он спокойно и раздумчиво говорил как бы самому себе: «Господа, предлагаю действенный, но опасный план… При неблагоприятном стечении обстоятельств он может оказаться гибельным для нас. Готовы ли вы жертвовать собой?». Все просто ответили, что готовы. «Смотрите, — сказал далее наш вождь и подошел к висевшей на стене карте, — я собираю две тысячи сабель с приданной им конной батареей, мы идем к фронту, — ребром ладони он показал на карте линию фронта, — находим где-нибудь на фланге слабое или уязвимое место, пробираемся в тыл, — его ладонь повернулась, как приготовленное к броску копье, — идем в глубину на полторы-две сотни верст, — тут острие ладони двинулось по карте в тыл противника, — и начинаем там серию диверсий, — взрываем мосты, пакгаузы, казармы, совет­ские учреждения и оружейные склады. Вы сами понимаете, что в тыловых населенных пунктах мощных гарнизонов нет, думаю, там и оружия немного, так что серьезного сопротивления нам оказать не смогут. Мы устроим там адскую кашу. Какие действия будет диктовать красному командованию логика развития событий? Я более чем уверен, что Троцкий снимет с регулярного фронта серьезные силы, чтобы нейтрализовать нашу группировку. Мы будем сражаться… две тысячи конников плюс артиллерия — достаточно серьезная сила. Возможно, мы положим свои жизни, но это будут жизни, положенные на алтарь Отечества. Мы станем вызывать огонь на себя. Ставка получит передышку для формирования новых частей, наши войска на фронте тоже смогут передохнуть и, возможно, передислоцироваться… словом, мы выиграем время, а если Господь поддержит нас, то и захватим стратегическое преимущество».

Смысл каппелевского плана мы даже не обсуждали, он был принят безоговорочно, обсуждали только детали операции. Однако ответа из Ставки на предложения командующего не было очень долго, выступать же самостоятельно, без приказа мы не могли. Все-таки какое-то подобие подчинения еще оставалось. Но время шло, красные продолжали теснить нас, и мы откатывались все дальше на восток.

Кончилось все плохо и даже очень плохо.

Много спустя генерал Прибылович рассказывал мне, что план Каппеля был принят Ставкой в штыки. После яростной дискуссии кто-то резюмировал: «Мы не можем позволить Каппелю этот рейд. В случае успеха он двинется дальше — через Нижний к Москве. Его поддержат фронты других направлений. И что? В конце концов он возьмет Москву и станет диктатором либо организует новое правительство. И найдется ли нам место в этом новом правительстве?». Когда уже ни о каком рейде не было и речи, когда мы неуклонно отступали, постоянно отражая атаки наседавшего врага, Каппель получил оскорбительную отписку из Ставки: «Не имея ресурсов, мы не можем рисковать двумя тысячами всадников…».

 

Полковник снова отодвинул тетрадь. Изуродованная подагрой рука горела от напряжения. Он с трудом поднял голову: на библиотечной полке стояла жестянка из-под ландрина с пеплом его утраченных пальцев, отторгнутых в верховьях Кана милосердным мучителем доктором Меллендорфом. Полковник повернул голову и взглянул на стоящего за спиной комиссара Мельникова, как бы спрашивая: отчего болят пальцы, сожженные когда-то на бивуачном костре? Ведь несуществующее не может болеть…

Выключив лампу, полковник глянул в окно. Сквозь мутные стекла уже пробивалось хмурое харбинское утро, и серый полумрак потихоньку вползал в темную квартиру. Ночное очарование старого холостяцкого логова, уставленного антиквариатом и подсвеченного волшебной лампой Тиффани, испарялось и таяло, и только разноцветные бабочки еще продолжали порхать над замшелым черепом хозяина дома. Полковник очень устал и хотел спать, но заснуть ему было уже не суждено до скончания его затянувшегося века.

Щелкнув тумблером на рукоятке кресла, он отъехал от стола и снова направился к дивану. «Эх, будь здесь хоть копешка душистого сена, — подумал он, — так даже и Мельников не помешал бы мне уснуть…»

Кое-как умостившись на диване, он прикрыл глаза и… огромный стог сена могучим кораблем вплыл в его сознание. Он лежал на палубе этого травяного корабля, раскинув руки, и рядом с ним лежала Лиза, пахнущая васильками и ромашками.

Луг был огромный, бескрайний, и только на западе его окаймляла полоска фиолетово-зеленого леса. Верхняя кромка этой полоски уже окрасилась звонким багрянцем; солнце клонилось в мягкую влагу сосновых лап, а небо пожухло, потеряв дневную ясность, и слегка измялось, как много раз стиранное полотно. Да, он лежал, раскинув руки, и хотел вместить в эти объятия не только нависающее над ним предзакатное небо, но и луг, дальний лес и все, что простиралось за лугом и лесом, весь благоухающий цветами и карамелью мир, и взрослую женщину, которая лежала рядом. Сегодня ему исполнилось четырнадцать, и горничная Лиза была его подарком.

Отец подарил утром охотничье ружье, украшенное изумительною гравировкой и серебряным яблочком на мушке, — настоящий бельгийский «герсталь» с тройным затвором, с семнадцативершковыми стволами, с приятной на ощупь ореховой ложей. Матушка подарила шикарный теплый шарф крупной вязки, длинный, мягкий, уютный, связанный ею собственноручно. Дядя Матвей подарил золотой портсигар, чем вызвал бурный протест со стороны родителей. Брат Сережа, погодок, подарил электрический фонарь в красивом полированном корпусе прямоугольной формы с выпуклой линзой, которую можно было регулировать. Сосед по поместью Остроухов, давний друг и сослуживец отца, подарил чудного щенка спаниеля, веселого, кудрявого, сверкающего бусинами черных глаз.

А горничная Лиза подарила себя.

Они лежали на вершине сметанного накануне стога и смотрели в закатное небо. Лиза положила руку на его живот и медленно повела пальцы вниз. Он напрягся и замер. Она ткнулась лбом в его предплечье. Повернув голову, он взглянул на нее, приподнялся на локте, коснулся ладонью ее щеки. Щека Лизы пламенела, а глаза призывно горели. Как можно было не ответить на это пламя, на этот взгляд, и можно ли было удержаться от прикосновения к этим полуоткрытым влажным губам, за которыми посверкивали свежей белизной ровные камушки зубов, похожие на обкатанную гальку, светящуюся под толщей прозрачной речной воды… Он подвинулся ближе и стал пить с ее манящих губ сладкую влагу, наполненную запахами окрестных садов, и руки его потянулись к ее груди… расстегивая костяные пуговички на ее домотканой блузке, он смотрел ей в лицо, которое выражало мольбу, тихую радость и нетерпение… руки его дрожали, и он никак не мог справиться с пуговичками… наконец блузка была распахнута, он приник к ее груди… грудь была горячая и неожиданно мягкая… он за­хлебнулся от нежности, прикасаясь губами к звенящей коже, к твердым глянцевым соскам, которые так трогательно ластились к его лицу и играли с его язычком… свежее сено одуряюще пахло подвяленными цветами и пыльными злаками, где-то в глубине стога пели сверчки или кузнечики… стало свежо и прохладно… небо над их головами совсем потемнело и выпустило из своих тайных закоулков бесчисленные рои звезд. Безлюдье, покой, безмятежность… они дышали друг другом и не могли надышаться, он смотрел во тьму ее таинственных глаз, а она — в далекое небо, с которого уже начинали сыпаться августовские звезды… их просверки, их золотые хвосты отражались в ее зрачках, и он видел эти отражения, — одна за другой звезды срывались с небосклона и, прочертив сыплющий искрами холодный след, сгорали где-то в неведомых мирах без пользы, без ответа… А в сене вспыхивали тут и там сотни светлячков, как будто принимавших эстафету гаснущих звезд, и вокруг стояли таинственно подсвеченные ими сумерки. Лиза билась под ним как рыба, брошенная на горячий песок, и, уже не в силах отвечать, просто плакала, а он… он распадался на атомы, растворяясь в ней, и все не мог от нее оторваться… И еще долго они молили друг друга о пощаде, долго плакали, пеняя друг другу на невозможность разомкнуть объятия, долго шептали в ночи ласковые слова… а звезды все падали и падали, разбиваясь среди миров, роняя тысячи искр, и мир стоял вокруг нерушимо, прочно, так, будто был отстроен раз и навсегда — на века, на тысячелетия, на вечную вечность, но грозовые тучи уже наползали на него, и могильным холодом несло из глубин вселенной и подмораживало села, города, страны, пугая пока еще едва заметным заморозком особо чувствительных людей…

 

«В конце лета 1919 года главнокомандующий Восточным фронтом генерал Дитерихс организовал мощное наступление между Ишимом и Тоболом по обширному фронту, растянувшемуся более чем на четыреста верст. Операция была разработана блестяще; Дитерихс показал себя прекрасным стратегом, а войска сражались отчаянно и беззаветно. Нам доставались огромные трофеи, мы уверенно теснили врага, а возле Петухова даже захватили в плен штаб бригады РККА в полном составе. Красные были отброшены за Тобол, а мы продвинулись вперед на две сотни верст. Генерал Дитерихс сумел утереть нос наглому выскочке Тухачевскому. Однако добить красную гадину мы не смогли, большевики хоть и потерпели поражение, но не были разгромлены, — из-за срыва конного рейда по тылам, который должны были осуществить казаки Иванова-Ринова. К тому же мы понесли большие потери, а восстановить войска, пополнив их новобранцами, уже не было возможности.

Осторожный Дитерихс, критически рассматривая свою победу, сразу же издал директиву об эвакуации Омска. Он понимал, что на Восточном направлении Троцкий будет особенно неистов, и хотел позаботиться заранее хотя бы о материальном обеспечении армии. Его приказ касался вывоза из сибирской столицы складов и военного имущества. Когда рапорт о действиях генерала попал к Колчаку, решено было сменить главнокомандующего Восточным фронтом. Верховный правитель был возмущен и недоуменно спрашивал своих штабных: «Почему в то время как наши войска уверенно идут вперед, генерал Дитерихс предлагает эвакуировать Омск?» Главнокомандующий вынужден был объясняться по телеграфу: « Потому что у нас нет резервов, потому что мы потеряли ранеными и убитыми более двадцати тысяч человек, потому что надо быть готовыми ко всему: если Тухачевский снова надавит и мы отступим, то Омск нам удержать не удастся, а впереди зима, лютый мороз и тысячеверстые сибирские пространства…».

Дитерихс как в воду глядел, но в Ставке его не поняли и не услышали. На штабном совещании выступил командующий 3-й армией генерал Сахаров, в раздражении сказавший, что Дитерихс выжил из ума. Его поддержали и другие, и аргументация была убийственной: эвакуация Омска повлияет на престиж власти, моральное состояние войск, а главное, — на мнение союзников, которым небезразлично, идет армия вперед или отступает…

Дитерихса сместили и отправили в тыл. Зато Сахаров встал на его место и сразу же издал директиву о превращении Омска в неприступную цитадель, поклявшись, между прочим, в присутствии Колчака, Каппеля и Войцеховского во что бы то ни стало отстоять сибирскую столицу. Но всего несколько месяцев спустя мы уже лавиной откатывались на восток — без продовольствия, без теплых вещей, без надежды…

В момент эвакуации Омска было определенно ясно, что впереди — полный крах, и именно тогда Каппель против воли принял главнокомандование. Когда Колчак первый раз предложил ему возглавить Восточный фронт, он ответил в том смысле, что с радостью принял бы командование, например, полком, а такую сложную и ответственную ношу, как фронт, в силу своей молодости брать не хотел бы. Тогда Колчак спросил о возможности приказа. Каппель ответил, что как военный человек приказу он, безусловно, подчинится. Так в то время, когда карьеристы, мошенники и предатели делили несуществующие выгоды, должности и теплые места, Каппель стал капитаном гибнущего судна.

Покидая Омск, Сахаров не удосужился сообщить новому главнокомандующему адреса районов, где были расположены склады, не передал списков военного имущества, не поставил в известность относительно возможностей хранилищ продовольствия, обмундирования, боеприпасов и даже не дал сведений о дислокации частей.

Омск эвакуировался в хаосе и неразберихе. Железнодорожные пути были сплошь заставлены вагонами, в самом конце стояли эшелоны с беспомощными ранеными и больными; через несколько дней мы узнали, что красные, захватив эти эшелоны, поджигали их прямо на путях, предварительно отогнав паровозы…

Еще в начале ноября перед Иртышом стали скапливаться наши обозы и артиллерия, сюда же подходили с фронта отступавшие части. Ввиду неожиданной оттепели на реке начался ледоход, — по хмурому Иртышу шли огромные серые льдины, малые мосты были снесены и для переправы остался только железнодорожный мост. Десятки тысяч лошадей томились на берегу, люди между повозками жгли костры, пытаясь приготовить на них нехитрую снедь. Повозки со стороны фронта все прибывали, и вместе с тем доходили слухи, что красные наступают. Со дня на день мы ждали катастрофы, и всем этим несчастным, скопившимся на берегу, грозила перспектива быть опрокинутыми в ледяную реку. Прохода на противоположный берег не было, только отдельным счастливчикам удавалось проскочить между поездами по железнодорожному мосту. День и ночь мы молились, и Господь, словно услышав наши молитвы, послал нам спасение. В одну из ночей вдруг грянул тридцатиградусный мороз, и Иртыш стал. Через реку пошли обозы; с берега было хорошо видно, как по всему руслу и вправо и влево протянулись живые пунктиры, так похожие на неровные муравьиные дорожки…

После падения Омска отступление стало превращаться в паническое бегство. Сотни тысяч человек верхом, пешим ходом, в санях и на повозках устремились на восток; эшелоны шли сплошными лентами, медленно, чуть ли не черепашьим шагом двигаясь друг за другом. Люди были плохо одеты, продовольствия не хватало, потому что только отдельным частям в суматохе эвакуации удалось получить хоть что-то с омских складов.

Однако Каппель не хотел принять поражения; пытаясь внушить командному составу надежду, он убеждал людей в необходимости переформирования и говорил, что сумеет сделать это, — нужно только достичь Забайкалья и укрепиться там. Он верил в это, последний романтик нашей армии, последний фанатик Белого Дела…

Мы кое-как тащились в штабном эшелоне, а по линиям железной дороги сплошной вереницей через глубокий снег, ухабы и балки двигались бесчисленные повозки, и большинство людей, сидящих на них, не были армией, — то были беженцы, члены офицерских семей, женщины, дети. Запасные пути станций были забиты застывшими эшелонами, которым не хватало воды или топлива; они стояли, покрытые инеем, и были похожи на замерзающие громады каких-то гигантских доисторических рептилий, растянувших свои безжизненные тела вдоль звенящих от мороза рельсов. Люди покидали выстывающие вагоны и шли дальше пешком, бросая свои чемоданы и узлы.

Дорога постепенно превращалась в ад.

Хуже всего было тем, кто шел вдоль линии железной дороги: здесь ничего нельзя было достать. Люди голодали, обмораживались, не имея теплой одежды; многие обессиленные просто замерзали в пути и оставались лежать посреди дороги, — их оттаскивали на обочины, и снег постепенно засыпал беспризорные скрюченные тела. Беженцев косил тиф, санитарные эшелоны были забиты до отказа, на телегах тифозные лежали рядами, чуть ли не друг на друге. Те же, кто шел в глубине, по таежным тропам, имели некоторое преимущество; натыкаясь на редкие деревеньки, они опустошали их до основания, так что идущим следом не оставалось ничего — ни продуктов, ни одежды, ни корма для лошадей, — даже соломенные крыши сараев съедались отощавшими клячами…».

Полковник подпер тяжелую голову трехпалой рукой; голова гудела, и хотелось прикрыть уставшие веки. Так же точно сидел он в ледяном купе на станции Татарской и глядел в занавешенное почти наглухо морозом вагонное окно…

 

…Со стороны паровоза на перрон лихо выскочил покрытый ледяною коркою черный «Форд», из него показался генерал Войцеховский и энергичным шагом направился к штабному вагону. Он выглядел несколько растерянным и одновременно возбужденным; мы встали ему навстречу.

Доклад его был краток и ужасен.

«Я застрелил генерала Гривина!» — хрипло сказал он.

Дело было так: Войцеховский приказал командующему Северной группой Гривину занять несколько деревень на левом фланге 2-й армии. Через некоторое время поехал туда с инспекцией. Ни войск, ни командования не обнаружил. Вернулся на исходные — тоже никого. Проскакав в темноте полтора десятка верст, догнал наконец уходящие части Северной группы. В ответ на возмущенные вопросы услышал, что войска покидают район по приказанию генерала Гривина. Ничего не понимая, Войцеховский помчался разыскивать штаб Северной группы. С трудом нашел; штаб как раз располагался на отдых в одной из деревень.

Когда Войцеховский рассказывал об этом, лицо его было багровым от гнева, руки тряслись, а слова клокотали в горле.

Войдя в избу, где находились Гривин и несколько штабистов, Войцеховский с порога спросил, получен ли генералом вчерашний приказ. Ответ был утвердительным. «Извольте объяснить в таком случае, ваше превосходительство, — сказал Войцеховский, — причины вашего отступления». «Мы должны сохранить армию, — отвечал Гривин, — впереди еще много сражений». «Но вы оголили наш фланг! — воскликнул Войцеховский. — И предоставили большевикам прекрасную возможность беспрепятственного рейда по нашим тылам! Немедленно дайте приказ вернуться на исходные позиции и занять общую линию обороны!» Глаза Гривина побелели. «Я не стану исполнять вашего приказа, — тихо сказал он. — Мне мои люди дороже вашего приказа… для них гибель предполагает ваш приказ…» Войцеховского заколотило от бешенства. Едва сдерживая себя, он сказал: «Извольте, ваше превосходительство, немедленно подчиниться, я последний раз вам предлагаю…» «Что же, — ответил Гривин, — воля ваша, но посылать моих людей на смерть я не стану…» Войцеховский, путаясь в пальцах, стал лихорадочно расстегивать кобуру. Глаза Гривина побелели еще больше, он схватился за шашку и стал медленно выворачивать ее из ножен… Войцеховский в задумчивости поднял револьвер… Гривин, бросив шашку, как-то непроизвольно распрямился и дерзко взглянул на Войцеховского. Штабные, находившиеся поодаль, застыли в ужасе. Войцеховский опустил дуло револьвера с лица на грудь своего визави и… выстрелил. Гривин повалился к его ногам…

Слушая генерала, Каппель старался не смотреть на него. «Я тут же написал новый приказ, — сказал Войцеховский. — Северной группе немедленно вернуться на линию обороны, занять левый фланг и выровняться с соседними частями. Назначил нового командующего и сразу уехал».

Каппель тяжело поднял голову: «Что ж, Сергей Николаевич, по-иному вы не могли поступить…».

Через пару дней, уже под Новониколаевском, стало известно о бунте Барабинского полка, командир которого, полковник Ивакин, пытался арестовать Войцеховского. На станции возникла перестрелка, свои стреляли в своих, и только вмешательство поляков остановило междоусобицу. Ивакин бежал, но был застрелен в узких пристанционных тупиках между хвостами застрявших эшелонов.

Весь Новониколаевский вокзал и даже дома в городе были оклеены листовками, комментирующими убийство Гривина. Листовки были изданы генералом Сахаровым и на всех мало-мальски мыслящих людей производили гнетущее впечатление. Каппель пребывал в самом тяжелом расположении духа и отзывался о листовках в том смысле, что они чрезвычайно вредны, поскольку трактуют случившееся несчастье как событие, которое дисциплинирует армию. Дисциплинирует или нет, но эту трагедию, считал он, не следует афишировать, ибо она, напротив, может послужить лишь делу разобщения и раскола.

Между тем раскол преследовал Белую гвардию по всем направлениям. Мало было неудач на фронте и проблем со снабжением, мало было того, что тиф косил отступающие части, а мороз вымораживал целые отряды еще совсем недавно боеспособных частей, — нужна была еще бесконечная борьба за лидерство, беспрестанное возникновение и падение правительств, министерская чехарда, лихорадочный поиск возможностей урвать что-то лично для себя, политическая торговля с применением силы или шантажа; вдобавок в дело постоянно влезали союзники, что-то диктовали, чего-то требовали, преследуя, конечно же, свои собственные интересы. И не было этому конца…

На другой день после убийства Ивакина Каппель прибыл на станцию Тайга, где, к своему удивлению, обнаружил плотное оцепление вокруг эшелона генерала Сахарова. Вскоре выяснилось, что Сахаров арестован молодым генералом Пепеляевым. Отыскав салон-вагон генерала, Каппель поднялся наверх. Разговор сразу принял резкий характер. Пепеляев принялся обвинять Сахарова во всех смертных грехах, главными из них почитая позорную и бесславную сдачу Омска, все ужасы и беззакония, творимые вдоль линии железной дороги, на всем протяжении путей отступления Белой армии. Пепеляев грохотал, требуя немедленного суда над Сахаровым. Каппель резко возражал: «Как можете вы, молодой еще человек, поднимать руку на своего командующего? Кто дал вам на это право? Какой пример вы подаете войскам? Сегодня вы позволили себе применение силы против своего командира, а завтра наученные вами подчиненные поднимут на штыки вас! Вы что себе позволяете? Только Колчак может дать санкцию на арест генерала!» «Так добейтесь такой санкции как преемник Сахарова, — запальчиво вскричал Пепеляев, — и знайте, что я уже направил Верховному ультиматум. Чтобы вы уж хорошенько осознали сложившуюся ситуацию, доложу вам: я потребовал от Колчака не только ареста Сахарова и расследования его преступных деяний, но и созыва Сибирского Земского собора! И пусть Колчак не уповает на свой конвой, я и его арестую в случае необходимости!» «Вы с ума сошли! — потерянно сказал Каппель. — Немедленно снимите оцепление!».

Дело могло кончиться мятежом, но положение спас явившийся как раз в Тайгу родной брат Пепеляева, который был премьером правительства Колчака. В итоге Сахарова официально и окончательно отстранили от должности и уже согласно приказу Колчака отправили на следствие в Иркутск…

 

Полковник чувствовал слабость и легкое головокружение; прикрывая глаза, он видел странные путаные картины, словно сидел в харбинском кинотеатре и смотрел на замызганное полотно экрана: вот Народная армия выходит стройными рядами на какой-то плац, браво марширует… и пласты тяжелого зноя лениво перемещаются над головами солдат… полковник вглядывается в колеблемый ветром грязный экран, в поцарапанное, выцветшее изображение, и до него доходит, что армия идет по африканской саванне… синяя пыль клубится над воинами… они ломают строй и разбредаются по красно-желтой земле… за плечами у них — волосяные сачки… а где же винтовки? Чем мы будем воевать? Но солдаты не собираются воевать, они берут в руки сачки и принимаются ловить насекомых, которые перемещаются по саванне роями, колониями …Тут начинает дуть обжигающий морозом ветер, и в самую гущу армии врывается бронепоезд, который лупит из всех орудий. Солдаты беспорядочно мечутся, их фигуры накрывает метель, а бронепоезд все продолжает палить… экран становится пустым, безлюдным, и тьма наваливается на полковника…

В окно снова вползают харбинские сумерки. Нет спасения от прошлого, нет спасения от бессмысленной жизни, прожитой ради страха и раскаяния, ради горьких сожалений о несбывшихся надеждах. Что радовало его на бесконечном пути? Военные победы, радость узнавания нового, научные открытия? Женщины, изысканная еда, вино? Опиум? Только опиум… Только опиум… Военные победы не привели к победе, учеба оказалась пустой тратой времени, а научные результаты можно признать никчемными… Еда и вино давно не нужны, они утонули в опиумном дыму… Женщины… единственное, что могло бы держать в жизни… но ледяные верховья Кана много лет назад отобрали у него все, выморозив не только душу, но и тело… и остался у него лишь опиум, только его сладостное участие, его незабываемая греза, его помощь и поддержка…

Полковник хотел включить лампу, чтобы веселые блики, похожие на разноцветных насекомых, заиграли на потолке, но вспомнил: опиум не любит лишнего света. Ему уже не терпелось снова погрузиться… не в прошлое, нет, с прошлым у него давно уже были короткие счеты… а в волшебное отображение прошлого, которое с годами превратилось в переводную картинку…

Он вздохнул и направил кресло к дивану, в головах которого стояла широкая прикроватная тумбочка, выдвинул неглубокий верхний ящик и достал оттуда принадлежности для курения. На прекрасном лакированном подносе, украшенном перламутровою инкрустацией, лежала длинная бамбуковая трубка с чашкой из исинской глины, здесь же были приспособления для скатывания шариков, большие иглы, ножнички, пинцетик и тростниковая палочка, а также миниатюрные ящички для хранения сырца и «чанду». Лампа стояла отдельно, в нижнем отделении тумбочки, и полковник, с трудом нагнувшись, достал и ее. Это было настоящее произведение искусства, изготовленное в середине XIX века, необычайной красоты вещица, сработанная из светло-синего пекинского стекла и украшенная фантастическими золотыми насекомыми на фоне листьев и цветов. Вокруг тумбочки и изголовья дивана он выставил шелковую ширму, чтобы квартирные сквозняки не могли посягнуть на опиумные ароматы, тщательно приготовил все, что было необходимо для курения, подрезал ламповый фитиль и зажег лампу. С трудом перебравшись на диван, он умостился поудобнее и взял приготовленную трубку…

…через несколько минут он увидел себя в узком проходе между вагонами рядом с генералом Каппелем. Где-то совсем недалеко гремели взрывы и небо заволакивала бурая гарь; он услышал какой-то отвратительный свистящий вой, глянул вверх и в ужасе вжал голову в плечи: прямо на него из клубящихся клочьев сажи летели объятые пламенем покореженные двери теплушек, обломки досок и куски скрученных металлических балок… он метнулся и краем глаза заметил, как метнулся Каппель… оба во мгновение оказались под вагоном… почти одновременно на то место, где только что находились они, обрушилась сверкающая тлеющей древесиной створка теплушечной двери, — пролетев по немыслимой траектории над лентами нескольких поездов, она с грохотом и визгом вонзилась углом в мерзлую землю… с неба падали обугленные предметы, — камни, куски кирпичей, раскаленные стекла, горящие тряпки… В отдалении еще грохотало, и со стороны тупиков, с тех путей, где стояли поезда штаба фронта, вдруг полыхнуло вполнеба ревущее пламя… было видно, как загорелись вагоны, как заметались в окнах объятые огнем люди, как рвались они наружу и падали из образовавшихся в дверях заторов на оттаявшую землю. В разбитых взрывом теплушках горели трупы раненых и тифозных, их обугленные тела лежали друг на друге и некоторые еще шевелились и корчились… стоял невыносимый смрад — смесь пороховой вони и сгоревшего человеческого мяса… в воздухе кружились хлопья сажи; казалось, мир перевернулся и над вагонами не голубое небо, а обманный сумрак преисподней, откуда сыплется на грешные головы обезумевших людей черный снег… черный снег…

Через некоторое время выяснилось, что это не атака красных, а тупая, отчаянная безалаберность своих. Недалеко от эшелона штаба фронта на станции Ачинск стояли три цистерны с керосином, через несколько путей — вагоны с порохом, а между ними — особый эшелон штабс-капитана Зубова. Штабс-капитан, имея, очевидно, полномочия, обменивал в тот день оружие на порох. Солдаты выносили из товарных вагонов револьверы и винтовки, грузили на подводы, и груженые транспорты медленно тянулись вдоль составов, выворачивая в районе тупиков на станционную платформу. Порох был упакован в тяжелые неуклюжие бочки; для удобства погрузки Зубов решил пересыпать его в мешки, и нижние чины с усердием волокли эти мешки прямо по земле, чтобы не тратить попусту лишние силы на переноску. Мешки оказались непрочными; в конце концов все утоптанное пространство между эшелонами через некоторое время было засыпано порохом, и чья-то неосторожность, по-видимому, завершила дело.

Полковник наклонил трубку над фитилем лампы и вдохнул опиумный дурман: вдоль железнодорожных путей медленно бежали объятые пламенем обугленные фигуры, едкий дым клубился над станционным зданием, огонь алчно пожирал теплушки… в небе над станцией величаво кружили стаи черных ангелов, — расправив могучие крылья, они плыли среди чада, почти сливаясь с ним и лишь изредка выныривая из его плотной завесы; временами густой жирный дым рассеивался, и тогда в прогалины между плотными, слегка подсвеченными облаками на бешеной скорости влетали обезумевшие от неожиданного жара бронзовки и неслись, злобно жужжа, как гигантские зеленые пули… вот одна из них с ревом тяжелого бомбардировщика вдруг свернула со своего пути, сделав резкий зигзаг, и устремилась прямо к его лицу… он едва успел увернуться, и бронзовка, лишь задев его мокрый лоб своим раскаленным надкрылком, пролетела дальше и вонзилась с треском в обшивку вагона… тут же следом вылетела другая, и на этот раз он не успел отпрянуть… стремительно начав атаку, бронзовка с диким воем понеслась вперед, словно бы ввинчиваясь в смрадный воздух и накручивая на свои растопыренные лапки черную вату вязкого пепла… он в ужасе следил за ее приближением, а она летела и все никак не могла достичь цели… летела напористо, уверенно, бескомпромиссно… и вот наконец ее сверкающее тельце, одетое в золотисто-зеленую броню, вырвалось из тягучих слоев душной гари и… вонзилось ему в плечо! Он повернул голову и увидел, как на запачканной гимнастерке расплывается алое пятно…

 

…Пятно ползло по оперативной карте и захватывало все новые и новые области. Взятые чехами в ходе мятежа города и селения, завоеванные Каппелем территории постепенно заливал красный цвет, белогвардейцы неуклонно отступали на восток. Уже осенью 1918-го чехи «вспотели» и их части стали уводиться с фронта, а в январе следующего года командующий чешскими легионами Ян Сыровой провозгласил участок железнодорожной магистрали от Новониколаевска до Иркутска зоной своих стратегических интересов. Десятиверстное пространство по обеим сторонам железной дороги перешло под контроль командования Чехословацкого корпуса. И хотя формально Сыровой подчинялся французскому генералу Жанену, которому была поручена эвакуация чехов, фактически легионеры творили на магистралях все, что хотели. Они отбирали у отступающей русской армии эшелоны, паровозы, воду и топливо, загромождали своими составами железнодорожные пути, отказывались пропускать войска. Силой оружия тормозили движение эшелонов с ранеными и больными, загоняя их в тупики, но проталкивали вперед свои составы, груженные награбленным в России имуществом. Их вагоны были наполнены мебелью, картинами, граммофонами, рулонами ткани, английским обмундированием, сапогами, досками, кирпичом, продовольствием, фуражом, лошадьми, породистыми собаками, бочками с ваксой и гудроном, ящиками с гвоздями, мешками с удобрениями… и не было этому конца… Дошло до того, что в Нижнеудинске чехи конфисковали два паровоза из эшелона Верховного правителя. Что мог сделать малочисленный конвой Колчака против их обнаглевших орд?

Узнав из телеграфных сообщений о случившемся, Каппель немедленно продиктовал послание генералу Сыровому:

«Только что мне стало известно, что согласно вашему распоряжению из эшелонов Верховного правителя изъято два паровоза, при этом арестовано несколько офицеров, отвечающих за продвижение составов на восток. Кроме того, до меня постоянно доходят сведения и о других ваших злоупотреблениях. По вашей вине и при вашем попустительстве русская армия потеряла уже более ста двадцати эшелонов с ранеными и больными солдатами и офицерами, а также женами, детьми и престарелыми родителями воинов, сражающихся ныне на горячих фронтах справедливой войны против большевистской заразы. Эшелоны, которым вы не даете зеленого света, оставляя их в тупиках без воды и пищи, при общем отступлении наших войск попадают в руки врага, и на них обрушивается кровавая месть взбесившегося быдла.

Требую от вас немедленного возврата Верховному правителю изъятых паровозов, освобождения арестованных вашими подчиненными лиц и пропуска на восток эшелона адмирала, равно как и иных эшелонов русской армии, задержанных ввиду ваших запретительных распоряжений.

В противном случае, не имея морального права ввергать свои войска в братоубийственную бойню и силою решать конфликтную ситуацию с теми, кто бок о бок с нашими героическими воинами сражался на волжских рубежах, я, как главнокомандующий армиями Восточного фронта, русский офицер и человек чести, требую вас немедленно к барьеру, чтобы в честном поединке восстановить справедливость. Извольте, господин генерал, дать мне сатисфакцию, ибо, я полагаю, лишь кровь одного из нас может смыть те оскорбления, которые вы нанесли своими действиями Верховному правителю и русской армии в целом.

Главнокомандующий армиями Восточного фронта, Генерального штаба генерал-лейтенант Каппель — к вашим услугам».

Сыровой не удостоил послание главнокомандующего ответом, но вскоре Восточный фронт затрещал по всем швам, и каппелевцам стало не до Сырового. Им приходилось без конца вступать в изматывающие круговые бои: на севере грозными волчьими стаями вставали на их пути красные партизаны, с запада наседала 5-я армия беспощадного Эйхе, железная дорога была блокирована предавшими «братичами». Не хватало оружия, боеприпасов, часть артиллерии была потеряна, а эшелоны с последними снарядами взорвались вместе с пороховыми вагонами в Ачинске. Армейские органы снабжения перестали существовать, и десятки тысяч людей оказались без продовольствия, теплой одежды и медикаментов. Целые составы раненых, практически раздетых, замерзали прямо на путях, и тела погибших, прихваченные злым сибирским морозом, превращались в заледеневшие бревна. Хоронить несчастных было некому. Движение по железной дороге практически прекратилось, сквозь заторы кое-как шли только набитые барахлом чешские эшелоны. Армия пересаживалась на повозки, телеги, сани, двигалась верхом и пешим порядком, изнемогая от усталости, голода и отчаяния, из последних сил отбивалась от противника. Конский состав не был подкован, лошади выбивались из сил, влача бесполезную, не имеющую снарядов артиллерию, и орудия зачастую просто бросали, попадая в особенно гиблые места. Настроение и боевой дух катастрофически падали, между офицерами и солдатами стали все чаще происходить беспричинные стычки, участились случаи сдачи в плен и перехода на сторону противника.

В Щегловской тайге, между тем, в морозных заторах, вековых буреломах и снежных завалах погибала на марше 3-я армия; гарнизоны Мариинска и Ачинска были распущены, а в Томске, где находился штаб 1-й армии, произошло восстание рабочих, к которым примкнули и белогвардейские части.

Но Каппель все-таки не терял надежды сгруппироваться в районе Красноярска, передохнуть хоть немного и сбить наступление красных. Это был не тот человек, который безоговорочно принимает поражение. В Красноярске стоял довольно многочисленный белый гарнизон, свежие силы которого могли эффективно поддержать каппелевцев, к тому же в городе было много оружия.

Но в один из самых страшных моментов отступления стало достоверно известно, что в Красноярске поднят мятеж. Возглавил его командующий войсками городского гарнизона и всей Енисейской губернии генерал Зиневич.

Это был удар в спину.

Сначала Зиневич принялся уговаривать своих офицеров, предлагая немедленно сдаться красным, чтобы остановить кровопролитие, и выдвинул лозунг «Война гражданской войне». Говорил он убедительно, складно, призывал к подчинению новой власти, предлагал после перемирия созвать Земский собор. Потом начал телеграфные переговоры с красными. Те, видимо, были весьма рады и обещали гарантии. Зиневич стал взахлеб на каждом углу рассказывать об этих гарантиях, о демократическом подходе к проблемам и в эйфории братания с врагом вызвал к телеграфу Каппеля, предложив ему сдаться на милость победителя. При этом генерал взывал к совести главнокомандующего, убеждая его в никчемности затянувшейся войны.

Каппель вне себя от гнева приказал телеграфисту отстучать по прямому проводу: «Неслыханною наглостью и крайним цинизмом считаю я ваши предложения относительно разоружения моих армий. Вы говорите о никчемности войны, о позоре сопротивления, о невозможности дальнейшего кровопролития… Так знайте же, милостивый государь, что защита Отечества не может быть позором, и кровь, проливаемая за Отчизну, не только возможна, но и священна. Дрожа за свои жалкие шкуры, вы готовы вылизывать грязные сапоги конюшенных слуг. Недорого же вы цените, господин генерал, свое человеческое достоинство! И посему я аттестую вас, ваше превосходительство, с полным на то основанием как пораженца и предателя, утратившего совесть и офицерскую честь! Избавьте меня впредь от бесплодного общения с вами.

Главнокомандующий армиями Восточного фронта, Генерального штаба генерал-лейтенант Каппель».

Но Зиневич еще дважды посылал телеграммы и в последней пригрозил запереть Красноярск и не дать отступающим каппелевцам пройти через город. Угроза мятежников была вполне реальной; через некоторое время с юга к Красноярску подошли крупные партизанские соединения красных, а внутри города вспыхнуло большевистское восстание. Находившийся в тылу огромный стратегический пункт с богатыми складами и казармами, где было все для отдыха, переформирования и собирания сил, вдруг оказался недоступен, и это сломало все планы командования.

Тем не менее Каппель приказал прорываться через Красноярск силой.

Зиневич, между тем, был уже арестован большевиками, и город лихорадочно готовился к бою; получалось, что армию встретят не слабые, колеблющиеся части белых капитулянтов, а хорошо организованные и подготовленные красногвардейские отряды. Утром 5 января каппелевцы атаковали Красноярск, но напоролись на яростное сопротивление большевиков. Отчаянные бои продолжались до вечера, никакой системы в наступлении не было, — то тут, то там вспыхивали локальные стычки, и свежие рабочие дружины, партизанские соединения Щетинкина и отряды предавшего городского гарнизона теснили Белую гвардию по всем направлениям. В радиусе десяти верст остатки трех каппелевских армий, с трудом пробивавшиеся сквозь собственные обозы, из послед­них сил сражались с противником. Артиллерия, выдвинутая из Красноярска, не давала каппелевцам двигаться вперед. Патроны Белая гвардия имела по счету, снарядов не было вовсе, лошади вязли в глубоком снегу, а бойцы валились с ног от усталости. Несмотря на это добровольцы сражались как герои, — в последнем напряжении сил и уже не веря в победу.

Ночью Каппель приказал обойти город.

Двумя колоннами, с севера и юга, Белая гвардия двинулась мимо красноярских предместий.

На следующий день в город вошла 30-я стрелковая дивизия РККА. Путь на Иркутск для красных был открыт.

 

Полковник повернулся на спину и выронил из рук трубку.

Люди уходят, а время стоит на месте… Что ж… Впрочем, и хасиды, наверное, не совсем правы, а лучше сказать, — совсем не правы. Как может время стоять на месте? Как может стоять на месте то, чего нет? Если времени нет, а есть только объективно изменяющиеся состояния материи, то как время может «идти» или «течь»… или «бежать»? Прошел день… протекли годы… пробежали десятилетия… Что значит — прошедшее время? Что значит — будущее время? Если время — это пустота, то у него нет категории движения… впрочем, время — движущееся ничто… выходит, оно двигается только в нашем воображении, — мы воображаем его себе, имея в виду изобретенные неизвестными шарлатанами некие приборы, отмеряющие пустоту… пустота исчисляется часовыми стрелками, песком, водой, солнечной тенью… в пустоте появляются люди… и в пустоту уходят… каждый из нас есть мир пустоты, и мир этот — воображаемый, он так же иллюзорен, как и видения, рождаемые в опиумном чаду, мы воображаем себе окружающих людей, они воображают себе нас… сейчас я закрою глаза и…

…вот:

…я вижу розовое закатное небо и… горничную Лизу, склонившуюся надо мной и роняющую на мое лицо выцветшие, пахнущие сеном волосы… и вглядываюсь в ее затянутые поволокой наслаждения потусторонние глаза, всем существом своим вбирая влажное лоно моей первой женщины… и слышу жужжанье насекомых… так было всегда, я могу это вообразить… вижу себя младенцем и чувствую жирный, сладкий вкус материнской груди… вижу проклятого комиссара Мельникова, сквозь кости которого просвечивает та же пустота… и глубокую могилу, заполненную грибницей маленьких крестов… а!.. девочка в дешевом ситце, украшенном застиранными незабудками… я вижу, как ее соски упираются в невесомую преграду… она внимательно смотрит на мою руку, по которой ползет прекрасная божия коровка, усыпанная маковым зерном… божия коровка, улети на небо… ничего этого нет, но я вообразил, все, что было… есть, будет, я вообразил пустоту… значит ли это, что я вообразил себя, воображающего это? Значит, меня нет, значит, я сам себя воображаю, а меня воображают те, кого я воображаю… нет, это как-то сложно и не совсем логично, потому что получается, что мир вообще пуст… так он и пуст, потому что лишь в воображении я вижу харбинские небоскребы и дождевые пузыри на асфальте мостовой, горячий пар над ними и веселые блики лампы на потолке… но почему так болят несуществующие пальцы, отнятые милосердным мучителем доктором Меллендорфом?.. отчего так трясется старческая плоть, не способная забыть прикосновения нежной женской кожи?.. для чего так холодно на этой земле и по какой такой причине Господь дал нам ледяные зыби Кана, где мы хоронили под снегом товарищей, Родину и надежду?

Местные не советовали идти по Кану, потому что ввиду поздней и мягкой зимы лед на реке был опасен; к тому же крестьяне стоящей в устье Кана деревни Подпорожной хорошо знали — под речным снегом путников подстерегают незамерзающие горные ручьи, выбегающие на лед с каменистых берегов, а по всему руслу неодолимою преградою стоят пороги, которые предстоит обходить по глухой тайге и лесистым сопкам, заваленным павшими деревьями и полуметровым слежавшимся снегом. Пешком до Канска никто не ходил, добраться туда можно было только санным путем, когда ляжет хороший снег, да и вообще этой дорогой пользовались редко ввиду ее чрезвычайной опасности. Но возвратиться к железнодорожной магистрали было уже нельзя; позади оставался Красноярск, напичканный артиллерией, — с мощными, хорошо обученными отрядами, с дисциплинированной и вооруженной до зубов партизанской армией. Оставалось идти вперед.

В голове колонны стал Каппель со своим конвоем. Следом шла 4-я дивизия, дальше — 8-я. Движение начали днем, и первое время путь казался вовсе не страшным. Однако трудности не заставили себя ждать: чтобы обойти огромный порог в устье реки, понадобилось преодолеть большую заснеженную сопку, возвышавшуюся между Енисеем и Каном.

Мороз был невелик, с неба падал мягкий снежок, и передовые отряды шли довольно ходко. Но потом дорога пошла в гору и прокладывать путь по снежной целине стало тяжело. Немного полегчало на спуске, но повозки и сани уже не могли идти прямо и постоянно сталкивались друг с другом, а лошади оскальзывались и падали, роняя всадников в глубокий снег.

В сумерках спустились на лед, — пока совсем не стемнело, кое-как двигались, в темноте прошли еще немного и окончательно остановились. Идти дальше было невозможно, авангард с главнокомандующим во главе на ощупь пытался отыскать дорогу по сухому месту, но постоянно попадал в коварные ручьи, струящиеся под снегом. Вода бежала во всю ширину реки, люди шли по щиколотку в холодной жиже, а кони рвали себе надкопытные венчики, напарываясь на острые, как бритва, ледяные глыбы.

Положение становилось отчаянным.

Огромная многокилометровая колонна остановилась и стала медленно вмерзать в снег. Каппель приказал повернуть часть обоза и оставить больных и раненых в Подпорожней, бросив вязнущие в снегу повозки. Но раненые взмолились, они не хотели оставаться в тайге один на один с голодом, холодом и неизвестностью. С тяжелым сердцем главнокомандующий отменил приказ.

Мороз усиливался; люди в тайге под сенью вековых сосен и те, кто уже обосновался на льду реки, принялись жечь костры.

 

Полковник с трудом повернулся, поднял трубку и поднес ее к лампе. В неясном колеблющемся свете трепетали тени бабочек, и шелковая ширма отражала их беспокойное движение. Тени плясали по блестящему шелку, хаотично перемещаясь с места на место, бабочки танцевали над огнем и отчаянно бросались прямо в гудящее пламя смолистого костра. Полковник снова обессиленно опустился на подушки. Вокруг стояла густая тьма; глядя поверх костра на скалистые берега Кана, он думал о том, что в этом гибельном месте суждено остаться всем… всем, кто двинулся в последний отчаянный путь… здесь будут лежать без могил наши кости, шептал он потрескавшимися губами, и эти кости к весне растащат голодные хищники, никто из нас не дойдет, никто из нас не спасется… Берега Кана нависали над снежною целиною, простиравшейся впереди и тянущейся в глубину тайги; тишина стояла вокруг; люди возле костров молчали, кони цепенели в дремоте, — не слышалось ни лязга оружия, ни тихого возгласа, ни лошадиного всхрапа… Только костры потрескивали смолою да едва уловимый шелест густых снежных хлопьев спускался с небес. Черные, укрытые громадными шапками снега древние сосны угрюмо покачивались по обеим сторонам замерз­шей реки; мороз прихватывал все сильнее; над тайгой поднялся гигантский диск стылой Луны с откусанным неведомо кем краем, и верхушки доисторического леса окрасились жидким, тусклым, стеклянным светом…

Обоз застыл в темноте; черные, сгорбленные фигуры вокруг костров инстинктивно жались друг к другу, и никто из людей не смотрел в низкое, еще совсем недавно наглухо зашторенное небо, которое постепенно очищалось и являло взору бесконечную даль, испещренную светящимися изнутри дырами от пуль…

Ледяной ветер прожигал насквозь, спать было невозможно, и люди сидели в тревожном забытьи, тщетно надеясь на утро и возможную перемену участи. Но утреннее солнце, неожиданно появившееся за полосою тайги, не принесло облегчения. Ветер с рассветом усилился и закрутил ледяную метель; колонна поднялась и тяжко двинулась. Люди жались и кутались в свою ветхую одежонку, лошади мотали головами, раненых на санях засыпало порошей. Мертвая целина впереди, заносимая крутящимися вихрями, была покрыта широкими ржавыми пятнами, — то таилась под снегом незамерзающая вода горных ручьев. Ночью эти коварные ловушки были не видны, и люди проваливались в ледяное крошево по колено, обрекая себя на медленную гибель. Но при свете дня полыньи обходили, и если б возможно было взглянуть с высоты птичьего полета вниз, на замерзшее русло реки, то открылась бы такая картина: лента обоза причудливо изгибалась в разрывах между обширными бурыми разводами, люди шли, понукая уставших коней, медленно тянулись сани, а поодаль, по берегам, чернели могучие стены таежной крепости.

В середине дня остановились на короткий привал. Развели костры, растопили в котелках снег, напекли пресных лепешек. Мороз прихватывал пальцы, метель выдувала из тел последнее тепло, но подгоревшие лепешки и обжигающий кипяток вселяли какую-то смутную надежду, бодрили и добавляли сил. Двинулись веселее, и движение стало как будто более оживленным, однако вскоре и замедлилось, потому что штабисты 4-й дивизии и офицеры конвоя, бредущие в авангарде, быстро выбились из сил и уже с трудом прокладывали дорогу. Однако колонна шла в строгом порядке, и только к вечеру параллельно ее движению потянулись редкие всадники, — то были бойцы Уфимской кавалерий­ской дивизии, решившие пробиваться самостоятельно. Около часа они пытались проложить путь для второго потока отступающих, чтобы ускорить движение, но лошади быстро устали, и уфимцы вынуждены были влиться в общую колонну, внеся беспорядок в организованное движение. К ночи ветер утих и пошел невесомый снег. Люди брели в молчании, и многие уже дремали на ходу, а лошади, казалось, давно спали, хотя и передвигали механически ноги в безотчетном стремлении добраться наконец до какого-нибудь укрытия. Скованные липкой дремотой путники с трудом открывали глаза и видели вдалеке, на скалистых берегах заснеженного Кана, тусклые желтые огоньки прибрежных деревенек и слышали доносящийся издалека лай собак, но… то были миражи засыпающего сознания, и огоньки медленно стекали в таежную тьму, словно капли расплавленного золота, а лай собак затихал, оставляя лишь гудение в тяжелых головах… выла метель, тьма сгущалась, схватываясь непроницаемым куском антрацита, снова бесконечно тянулись повороты и излучины заледеневшей реки, и люди продолжали с надеждой вглядываться в дальние скалы…

Главнокомандующий шел в центре головной группы и все стремился выйти на переднюю линию движения, но офицеры конвоя оттирали его в глубину и сами выходили вперед, на самые трудные участки, надеясь надежнее охранить своего вождя. Идти дальше уже не было сил, но и остановиться было нельзя, ибо любая остановка на тридцатиградусном морозе грозила немедленною смертью; люди в хвосте обоза так и засыпали навеки, замешкавшись на минуту, чтобы передохнуть, — человек сходил с проторенного пути, садился на обочине прямо в снег, мгновенно его брала в свои цепкие лапы коварная дремота, и подняться он уже не мог. Скованные наросшим льдом неподъемные валенки, приобретающие после намокания вес рыцарских доспехов, тянули вниз, голова, которую уже невозможно было удержать на шее, сама клонилась долу, изнемогшие мускулы охватывала блаженная истома, и несчастный ощущал себя мухой, опутанной со всех сторон липкой паутиной. В этом паутинном коконе было тепло, покойно, двигаться не хотелось, человек сворачивался комочком, превращался в зародыш и погружался в пучины гибельного сна. Через час у дороги оставался лишь засыпанный снегом маленький холмик, из которого торчал серый ствол бесполезной винтовки. По всей линии обоза на протяжении многих верст таких холмиков было уже великое множество, они перемежались брошенными повозками, санями, оставленным скарбом и трупами павших лошадей… Сани приходилось бросать, если они попадали на незамерзающую воду; даже после короткой остановки полозья намертво примерзали ко льду и лошади срывались, пытаясь тронуться. Те, кому не находилось места в соседних санях, вынуждены были идти пешком, — но мало того что для смертельно уставших людей сам путь был уже невыносим, так многие из них, оступаясь, еще и попадали в воду.

Не избежал этой участи и главнокомандующий.

Он ехал верхом, подобно большинству офицеров конвоя, но конь его, смертельно уставший, к утру начал засекаться. Генерал покинул седло и повел своего боевого товарища в поводу. Как капитан тонущего судна до последней минуты остается на вахте, так и Каппель хотел оставаться во главе своей погибающей армии во все время ее крестного пути. Он выдвинулся вперед, опередив даже и всадников, и прошел несколько шагов по снежной целине. Свои бурки генерал промочил еще прошлой ночью, но никому не сказал об этом, чтобы не задерживать движение. Ног он почти не чувствовал и шел механически, с равнодушным упорством прокладывая путь. Сзади его окликали, просили вернуться в глубь колонны, но он, не оглядываясь, продолжал движение…

…вдруг он неожиданно ощутил под ногами ледяную воду, оступился в темноте, потерял опору и в то же мгновение рухнул вниз!

Вода проникла повсюду; залив бурки, намочив шинель, дошла до нижнего белья и холодом опалила тело. Жалящие брызги ударили в лицо, и их тут же сдул ветер, но то были уже не капли воды, а ледяные шарики… он с трудом встал на одно колено и, пытаясь подняться, оперся рукою о лед, — рука почти до локтя утонула в мутной зловещей жиже, и рукав шинели сделался тяжелым и грубым… его подхватили подбежавшие офицеры и бегом понесли к ближайшим саням…

К концу ночи переодетый в сухое генерал ехал верхом и твердо держал поводья, хотя и покашливал слегка, ощущая временами приступы тошноты и слабости. Офицеры взяли его в плотное кольцо, чтобы хоть немного защитить от метельного ветра, но пурга доставала везде, выдувала остатки тепла, отнимала последние силы.

С рассветом на левом берегу реки появились темные контуры скособоченных избенок; то была деревня Барга, отстоявшая, согласно старой переселенческой карте, от Подпорожней на девяносто верст. В предчувствии передышки люди оживились, а кони, чуя тепло конюшен, пошли веселее и шибче.

Главнокомандующий время от времени выпадал из сознания; закрыв глаза и уронив голову на грудь, он мерно покачивался в седле, уже отрешенный от всего. На пологом взгорье, ведущем с речного льда к деревушке, генерал упал на шею коня, успев только машинально вцепиться скрюченными пальцами в его гриву. Конь пошел сам, понимая, что хозяин не владеет поводьями, но на береговой бровке споткнулся о заледеневший камень, и бесчувственное тело генерала от сильного толчка сползло вниз. Офицеры подхватили его и на руках донесли до ближайшей избы. Генерал Войцеховский распорядился отвести для больного угол.

Послали за доктором Меллендорфом, находившимся где-то в середине обоза. Пока искали доктора, командующему стало хуже, — он метался на скрипучей панцирной кровати возле печи и выкрикивал в бреду какие-то отрывистые команды. У него был сильный жар, перемежаемый временами внезапным ознобом; когда его раздели, исподняя рубашка оказалась мокрой насквозь.

Долго ждали доктора; наконец он явился. Зайдя в избу, доктор все никак не мог отогреться, прийти в себя, — тяжело кашлял, хрипел и надсаживался. Попривыкнув, спросил воды, тщательно вымыл руки, заученными механическими движениями оттирая над мятым тазиком задубевшие пальцы, несколько минут грел их возле печи и вскоре подошел к больному.

Осмотр был кратким.

Растерянно моргая, доктор глянул по сторонам, словно бы ища сочувствия, понимания и, может быть, помощи от офицеров, тесно обступивших его, сел на прокопченный табурет, уронил руки в колени и заплакал. Он плакал так горько, как способно плакать лишь малое дитя, и с силой тер глаза тыльною стороною ладони… сначала жалобно всхлипывал, а потом зарыдал и уже не обращал внимания на дружеские похлопывания по спине и тихие утешительные слова товарищей. «Ну, будет, доктор, будет», — говорил кто-то из офицеров в полном смятении, не зная, что предпринять. «Вы не понимаете, — отвечал доктор, судорожно шмыгая носом, — это пневмония… и пневмония — еще не все… у него ноги обморожены… сей же час нужна ампутация…».

В избе повисло тягостное молчание. Доктор поднял мокрые воспаленные глаза. «Он умрет», — сказал он почти шепотом. Ответом ему были возмущенные возгласы, но доктор вскочил с табурета и запальчиво закричал: «А как вы думаете?! У него гангрена… извольте взглянуть: видите потемнение кожных покровов? Все! Чем я стану ампутировать?! Что у меня есть? У меня ничего нет!! Ни инструментов, ни аптечки… ничего нет! У меня бинтов даже нет!». «Успокойтесь, доктор! — сказал стоявший поодаль Войцеховский. — Вы же не баба на сносях! Прекратить истерику! Будете ампутировать… ножом!». И указал на лежавший возле пустого чугунка обычный кухонный нож с потемневшей от времени захватанной ручкой. «Вы с ума сошли, Сергей Николаевич! — отвечал доктор. — Этим ножом? В этой грязи?». Офицеры вокруг настороженно молчали. «Послушайте, доктор, — тихо сказал Войцеховский, — по вашему мнению, у нас есть иной выход? Вы же лучше меня понимаете, что альтернатива очень простая: либо мы оставим его и он однозначно умрет, либо вы проведете ампутацию и дадите ему шанс. Я приказываю оперировать!». Доктор в ужасе смотрел на Войцеховского. «Все будет хорошо, Густав Карлович, — уже мягче сказал генерал. — Мы сейчас все приготовим, и вы начнете».

Меллендорф перевел глаза на больного и вдруг споткнулся о его ясный взгляд. Каппель смотрел в самую душу доктора, — спокойно, почти умиротворенно. Лихорадка отпустила его, только пот тускло поблескивал на лбу, шее, в височных впадинах. «Разве этого нельзя избежать, доктор?» — тихо спросил он.

Меллендорф отвернулся.

 

Полковник всмотрелся в неясно освещенный опиумной лампой потолок. Коллекционные насекомые вокруг притихли, бабочки, сложив пестрые крылья, дремали по темным углам, жуки прятались в пыльных щелях, и только одинокий сверчок без умолку звенел где-то за громадою комода. Точно так же звенел сверчок под потолком той избы, в сумеречной, неприютной Барге, где полковник… нет, тогда еще поручик, был оставлен генералом Войцеховским для помощи доктору Меллендорфу. Два дюжих казака таскали ведрами воду с улицы, грели ее в тазах на плите печи; в одном из тазов кипятились длинные ситцевые лоскуты. Когда все было готово, генерала положили на вымытый и застеленный чистым полотном стол. Доктор налил ему стакан мутного пшеничного самогона, — генерал, приподнявшись на локте, залпом выпил. Меллендорф вынул из клокочущего кипятка нож, насухо вытер его, щедро полил самогоном. Кто-то из казаков вложил в рот больному сложенный вчетверо плотный кусок ткани…

…Полковник вспомнил то ощущение жути, которое он испытал тогда… все окружающее казалось нереальным, свет был тусклый, кипящая вода пари€ла, и в избе стоял слоистый полумрак… фигуры людей отбрасывали огромные искривленные тени… ему представилось какое-то преддверие ада, освещаемое пока еще далеким, но уже неминуемым пламенем… сердце его в страхе колотилось, и он глядел на главнокомандующего с отчаянием и жалостью… Каппель же, напротив, был, казалось, вполне спокоен, только в глазах его плескался ужас…

«Держите крепче! — приказал доктор казакам. И с тихим состраданием добавил, адресуясь к генералу: — Молитесь, ваше превосходительство…»

 

На следующий день главнокомандующему стало чуть лучше, жар несколько спал, исчезла тошнота, и только сильная боль продолжала мучать его. Он принял доклад Войцеховского и приказал готовиться к продолжению пути. Распоряжения генерала были точны и лаконичны; стало заметно, что он снова в строю и покидать его не собирается. В сборах прошел еще один день. Утром к избе, где находился главнокомандующий, подогнали удобные сани, устланные овчиной, но генерал возразил Войцеховскому: «Это вы напрасно, Сергей Николаевич! Прикажите подвести коня!».

Полковник вспомнил, как он вместе со штабс-капитаном Чернавским на руках выносил Каппеля. Кисти генерала, лежавшие на плечах товарищей, дрожали, лицо было влажным, ноги, замотанные окровавленными тряпками, жалко свисали по сторонам… его подняли на коня, он утвердился в седле и взял поводья…

Мимо уже шли войска, и солдаты со слезами на глазах смотрели в сторону своего командира… солнце всходило у него за спиной, и весь он светился золотым сиянием… все головы, как одна, были повернуты к генералу, люди шли и плакали, видя его страдальческое лицо и окровавленные лоскуты ситца, которыми были обмотаны ступни… генерал настойчиво вглядывался в проходящие колонны и слегка кивал головою… люди шли, кровавое солнце вставало над избами, и в синюю прозрачную высь уносилось морозное дыхание тысяч измученных, но непобежденных людей… генерал гордо выпрямился и левою рукою подобрал поводья, а правую медленно поднес к виску, к заломленной набок каракулевой папахе, — тут конь под ним нетерпеливо переступил, и рука генерала дрогнула, но он придержал коня, выпрямил ладонь и долго не опускал ее, твердо глядя на своих товарищей, на своих стойких оловянных солдатиков, которые сгорят, конечно же, сгорят в огне братоубийственной бойни, но не сдадутся, не предадут…

Задул сильный ветер и принес колючую поземку… она мела и бросала пригоршни ледяной крупы в лицо генерала, в морду его играющего коня… они плыли в сизых облаках, наползающих на солнце, — эта гигантская фигура, слившаяся с конем, медленно двигалась среди полупрозрачных облачных клочьев… конь плавно перебирал сухими ногами, словно подгребая мелкую воду, генерал сидел в седле, — строго, торжественно — и смотрел с высоты вниз, на заледеневший Кан, где брела разбитая, обмороженная, но еще грозная армия, где тянулась на десятки верст бесконечная лента черного, как будто обугленного обоза, а впереди простирался до самого горизонта и тонул в розовато-фиолетовой дымке бесконечный таежный ад…

 

Через неделю состояние генерала снова ухудшилось; его трепала сильнейшая лихорадка и бил непрекращающийся кашель, вдобавок он перестал есть, и видно было, что силы его на исходе… Он упрямо ехал верхом, не желая показать армии своей слабости; перед каждым ночлегом его снимали с седла и бережно вносили в избу. Доктор Меллендорф, имея заранее приготовленные, прокипяченные и высушенные тканевые лоскуты, делал ему перевязку и пытался утишить его надсадный кашель настоями и чаями, которые готовил из добытых у местных крестьян лекарственных трав.

Медикаментов не было вовсе.

Еще через два дня генерал ослаб настолько, что уже не мог более сидеть в седле. Его уложили в сани и так ехали до селенья Ук, верстах в тридцати перед Нижнеудинском.

На выходе из Ука авангардные колонны обоза напоролись на засаду и вынуждены были вступить в бой. Дорога на входе в тайгу сильно сужалась, и идущим позади отрядам пришлось занимать фланги, выходя на стороны в глубокий, почти по грудь снег. Мобильности не было никакой, сзади напирала многотысячная колонна, фланги были скованы вязкою трясиною снега, но, тем не менее, удалось быстро развернуть два пулемета и отразить атаку. Бой был коротким и жарким. На политой кровью дороге осталось три-четыре десятка трупов. Убирать их не хватало сил, обойти по снежной целине было невозможно, и потому обоз двинулся прямо по мертвым телам.

…Полковник подобрал упавшую трубку, потянулся к лампе и посмотрел вниз…

…Сани медленно шли, и вдруг из грязного крошева снега и окровавленных кусков льда глянула ему прямо в глаза оскаленная человеческая голова со срезанной полозьями кожей и разорванными губами… он отшатнулся в ужасе и инстинктивно ухватился рукою за ледяное предплечье генерала… тот застонал и открыл глаза…

…К вечеру вошли в Нижнеудинск, разместились, и главнокомандующий назначил совещание. Но перед самым началом его он потерял сознание, упал и, будучи уложенным в постель, долго бредил, пока наконец не очнулся и его не отпоили горячим чаем. Совещание он провел лежа на кровати и держался молодцом, однако было заметно, что долгий разговор о дальнейших планах, возможностях продвижения и перспективах очень утомил его.

В конце совещания он попросил командиров частей обдумать кандидатуры на должность главнокомандующего и, хотя все энергично запротестовали, настоял на своем. Потом, когда все уже разошлись, он снова впал в беспамятство и все повторял в бреду: «Войцеховский… Войцеховский… он один только сможет… у него глаза дерзкие и злые…»

Покинув Нижнеудинск, колонна отступающих двинулась вдоль линии железной дороги, полностью занятой чешскими эшелонами. Чехи, отказываясь брать в свои вагоны раненых и больных, делали, тем не менее, исключение для больного генерала Каппеля, как только узнавали, что он следует в обозе. Но генерал и слышать не хотел о чехах. «Я умру среди своих, — говорил он. — И армию не оставлю, пусть чехи катятся к чертовой матери! Не хочу ехать в мародерских эшелонах».

Он уже хорошо понимал, что дни его сочтены, и вскоре продиктовал приказ о назначении Войцеховского главнокомандующим армиями Восточного фронта.

В последующие несколько дней он был отрешен от мира, отказывался от еды, только жадно пил воду, а 25-го вечером выпал из сознания. Ночью он бредил и метался в жару; утром нужно было двигаться, но все уже понимали, что генерал при смерти, однако же тронулись и прошли совсем немного, так как больной стал задыхаться на морозе. Остановившись в доме станционного смотрителя на каком-то безымянном разъезде, положили генерала на деревянную лавку возле окна, укрыли хозяйским тулупом, подложили под голову засаленную подушку. Генерал был в беспамятстве, — в груди у него клокотало и свистело; надсадно кашляя, он хватал воздух почерневшим ртом, но не оставлял своего поста. «8-ю дивизию — на север! — хрипел он из последних сил. — Кавалерия! С фланга! Ижевцы и воткинцы — во фронт! Ребята! Держать тылы!!».

Этот последний бой генерала продолжался около часа; доктор Меллендорф неотлучно находился рядом, пытаясь утишить страдания больного, все, кто был в домике станционного смотрителя, измучились этой страшной картиной и со слезами на глазах мысленно уже прощались с генералом.

Неожиданно он пришел в сознание и перестал двигать армии… обведя столпившихся в помещении офицеров лихорадочным взором, он оторвал голову от подушки, хрипло вздохнул и едва слышно произнес: «Как я попался… как же я попался…».

Умер он не от обморожения и не от последствий ампутации, а от двусторонней крупозной пневмонии. Доктор сказал потом, что одно легкое у него полностью сгорело, а от второго остался лишь маленький сегмент…

 

Полковник сосредоточенно смотрел в потолок и напряженно думал: найдутся ли в нашей истории герои, которые могли бы стать в один ряд с таким страдальцем, как героически погибший Каппель?

Бедное полковничье сердце, изношенное, исстрадавшееся… оно помнило гибель любимого командира и старшего товарища… оно трепетало от воспоминаний, и полковник видел розвальни, — замороженные, убранные толстым слоем инея, на них — простой деревянный ящик с телом генерала, а рядом — он, мальчишка, молодой поручик. Жалкая шинелишка да офицерская фуражка, подвязанная старушечьим платком, потрепанные валенки и кисти рук, замотанные тряпками…

«Я это опишу, — думал полковник, — я все это подробно… вот только встану и опять возьму перо…

…я опишу это так:

 

…Войцеховский решил двигаться на Иркутск.

Этому решению предшествовали страшные события. Белые армии продолжали отступление на восток; красногвардейцы и партизаны теснили их по всем направлениям. В самом конце года под давлением союзников и собственного совета министров Колчак сложил с себя полномочия Верховного правителя и передал золотой запас под контроль чешских легионеров.

Битва за золото началась еще в начале ноября, — при эвакуации из Омска генерал Жанен предлагал Колчаку взять золотой эшелон под опеку союзников и оказывать всяческое содействие в его охране и продвижении до Владивостока. Но Колчак отверг предложение Жанена, дерзко сказав при этом, что не верит генералу и лучше отдаст золото большевикам, чем союзникам. Верховный правитель и начальник французской миссии давно были на ножах, но оба продолжали сохранять хорошую мину при плохой игре. Отношения обострились до предела после того, как чехи заблокировали железную дорогу, а Колчак в ультимативном послании Жанену и Сыровому пригрозил крайними мерами, если эшелоны с отступающими войсками и далее будут удерживаться союзниками. В ответ генерал Жанен приказал задержать литерный поезд Верховного правителя и не пропускать его далее Нижнеудинска. На подходе к городу эшелон Верховного был остановлен и оцеплен чешскими легионерами.

События развивались стремительно: чехи согласно приказу генерала Сырового потребовали разоружения конвоя и принялись «отстегивать» паровозы литерного и золотого эшелонов. Конвой Колчака в этой отчаянной ситуации хоть и не сдал оружие, но воспрепятствовать превосходящей силе захватчиков не смог. Чехи силой забрали паровозы и угнали их в свои расположения.

Жанен официально сообщил в газетах о взятии Верховного правителя, его конвоя и обоих эшелонов под свою личную охрану.

На деле это был арест.

Адмирал сидел без телеграфной связи, в отрыве от своей армии.

Далее последовало предательство совета министров. Правительство потребовал от Колчака передачи власти Деникину и в этом ультимативном требовании содержался заведомый подлог: на самом деле в предварительных переговорах речь шла только о преемственности власти, а не о смещении. Иркутск и его пригороды, между тем, уже горели в огне восстаний, и министры пытались спасти свои шкуры, прикрываясь адмиралом. Его просто отдавали на заклание.

Колчак решил уходить в сторону монгольской границы, до которой от Нижнеудинска было всего двести пятьдесят верст. Он хорошо понимал, что прорываться придется с боями, но у него был конвой численностью в пять сотен отборных бойцов и офицеров, и в случае умелых действий имелись все основания надеяться, что уйти удастся. Собрав командиров конвоя в штабном вагоне, Верховный объявил им о своих намерениях и предложил готовиться к рейду, оговорив, однако, право всех желающих покинуть его.

Утром следующего дня конвойный эшелон был пуст. Возле адмирала осталось только несколько верных офицеров.

В полдень прибыл генерал Жанен с письменной директивой союзного командования об охране и беспрепятственном продвижении адмирала в любом направлении согласно его желаниям. Своею офицерскою честью генерал заверил Колчака в добрых чувствах и благорасположении, дав ему гарантии полной безопасности. Но в директиве союзников, которая была официальным документом, имелась включенная в текст по настоянию Жанена фраза «если окажется возможным».

И эта фраза говорила о многом.

Эшелон Колчака под охраной, а лучше сказать, под арестом чехов в тот же день выехал в Иркутск. По прибытии адмирал узнал, что власть в городе принадлежит эсеро-меньшевистскому Политцентру, который сотрудничал с большевиками, а все представители союзных миссий накануне покинули город.

Генерал Сыровой в лихорадке и панике делал все, чтобы пробить движение своих эшелонов на восток, и не остановился даже перед прямым предательством: когда войска атамана Семенова шли на помощь погибающему иркутскому гарнизону, обещал им всемерную поддержку, а потом — чтобы не мешали — способствовал их захвату и пленению. Взбешенный атаман пригрозил обстрелять поезд генерала тяжелой артиллерией, если тот не передаст ему пленных семеновцев и Колчака. Семеновцев Сыровой отпустил, адмирала отпустить побоялся, даже и под дулами артиллерийских орудий.

Судьба Колчака решалась в долгих и трудных переговорах между Политцентром и чехами. Большевики с позиции силы жестко гнули свою линию, угрожая чехам в случае невыдачи адмирала и золотого запаса полностью перекрыть пути эвакуации. Чехи метались. Их эшелоны с награбленным на необъятных просторах России добром растянулись на сотни верст от Красноярска до Иркутска, земля и железнодорожные пути горели у них под ногами. Красные пригрозили в случае невыполнения их требований взорвать байкальские береговые тоннели, служившие проходами в сторону Приморья, — иных путей просто не было. В конце концов переговоры зашли в тупик: большевики злобствовали и продолжали гнуть свою линию, союзники же пытались уйти от ответственности и одновременно сохранить лицо.

Смертный приговор себе Колчак подписал тогда, когда сказал Жанену, что не верит ему и скорее отдаст золото большевикам, чем союзникам. После этого заявления, сделанного в сердцах, генерал стал интересовать и Жанена, и Сырового лишь как заложник, которого можно выгодно обменять или продать.

И его продали.

Переговоров больше не было. Остались только требования, одни только требования.

Штаб генерала Жанена был полон разномастными людьми, все разговаривали на повышенных тонах. Большевики продолжали давить на Политцентр, угрожая репрессиями, эсеры и меньшевики, краснея, бледнея и отводя глаза, требовали у Жанена и Сырового выдачи адмирала и золотого запаса, те же, в свою очередь, просили гарантий. В итоге позорная сделка была заключена. Напоследок Жанен просил Сырового передать Колчака только после отъезда союзных миссий, что Сыровой и исполнил: 14 января Жанен покинул Иркутск, 15-го адмирал был передан Политцентру.

Глубокой ночью на иркутский вокзал прибыл заместитель командующего войсками Политцентра Нестеров в сопровождении конвоя рабоче-крестьянских дружин и чешского поручика Штепанека. Нестеров, Штепанек и несколько человек сопровождающих поднялись в вагон адмирала. В просторном вагоне, уставленном салонной мебелью, сидел на кожаном диване Колчак, рядом — его подруга Тимирева, поодаль — премьер-министр Пепеляев и несколько офицеров. Штепанек, смущенно покашляв в кулак, на очень искаженном русском языке объявил адмиралу, что согласно приказу генерала Жанена он передается местным властям.

Последние слова поручика увязли в страшной зловещей тишине.

Адмирал молчал.

Молчали офицеры.

Молчал рабочий конвой.

«Ночь только началась, — в отчаянии сказал Колчак, вставая, — и петух не пропел еще трижды! Так вот же она, цена обещаний генерала Жанена!»

Все в страхе смотрели на адмирала.

Штепанек пробормотал: «Собирайтесь…» — и стыдливо опустил глаза в пол.

Через несколько минут на железнодорожные пути вывели адмирала и премьера Пепеляева; подруга Колчака также вышла, изъявив желание следовать за арестованными, офицеры остались в вагоне.

Спустя несколько дней Политцентр уступил власть в городе большевикам. Иркутский Военно-революционный комитет незамедлительно начал лихорадочную деятельность, ибо к городу подходили армии Войцеховского, а председатель Сибревкома Смирнов получил секретную телеграмму, которая недвусмысленно намекала на необходимость безотлагательных решений. Телеграмма гласила: «Не распространяйте никаких вестей о Колчаке, не печатайте ровно ничего, а после занятия нами Иркутска пришлите строго официальную телеграмму с разъяснением, что местные власти до нашего прихода поступали так и так под влиянием угрозы Каппеля и опасности белогвардейских заговоров в Иркутске. Беретесь ли сделать архи-надежно? Ленин».

Войцеховский, между тем, приближался к Иркутску, планируя атаковать город и освободить адмирала.

По всем направлениям измученные сотнями верст боевых путей, голодные, обмороженные и плохо вооруженные белые армии теснили неприятеля, сметая их с позиций и выбивая из укрепрайонов.

В тридцати верстах от Нижнеудинска каппелевцев ждали красные заслоны, которые намеревались отбросить белые соединения в тайгу и зажать их в тиски с помощью партизанов Щетинкина, которые преследовали отступающих. Однако белые гвардейцы в ярости ринулись на вражеские пулеметы; почти не имея боеприпасов, они примкнули заледеневшие штыки и без выстрелов, в злобном молчании пошли на врага. Большевики отступили в глубь города, но каппелевцы на волнах своей ненависти ворвались следом и пропололи улицы штыками до самых дальних окраин.

У станции Зима вблизи деревни Ухтуй Воткинская дивизия при поддержке енисейских и оренбуржских казаков превратила в кровавое месиво четырехтысячный сводный отряд иркутского Совета, после яростного натиска белых побросавшего винтовки, пулеметы и орудия, оставившего раненых и бежавшего на восток.

В Иркутске началась паника. Красные поняли, что остановить эту обезумевшую от ярости заледеневшую массу, этот остервенелый, ощерившийся тысячами окровавленных штыков железный поток — невозможно.

От Зимы до Иркутска оставалось семь суток ходу.

Всю неделю большевики лихорадочно укрепляли район и готовили эвакуацию; ставка была перенесена на Верхоленский тракт, а по правому берегу Ангары встали хорошо вооруженные отряды. На улицах города возводились баррикады, в окнах высоких зданий ставились пулеметы, окраины покрылись рядами снежных валов, политых водой.

Одновременно Иркутск захлестнула волна неразборчивого террора. Каждый, кто вызывал малейшее подозрение, арестовывался, многих незамедлительно ставили к стенке. Офицеров вычисляли по внешнему виду, по выправке, по рукам; достаточно было иметь тонкие и чистые пальцы, чтобы угодить в камеру городской тюрьмы или тут же, на месте, получить пулю в лицо.

Со станции Черемхово каппелевцы наступали тремя колоннами и, подойдя к предместьям Иркутска, в течение трех суток яростно сражались, пытаясь проложить себе дорогу к красной столице.

От Иннокентьевской, занятой накануне, до цели оставалось не более семи верст. Город висел на волоске.

Войцеховский выдвинул ультиматум, требуя немедленного освобождения адмирала и выплаты огромной контрибуции.

В этот решительный момент Смирнов отдал приказ о завершении допросов Колчака, содержавшегося в городской тюрьме, и прислал городским руководителям не предполагающую возражений телеграмму: «Ввиду движения каппелевских отрядов на Иркутск и неустойчивого положения Советской власти в городе настоящим приказываю: находящихся в заключении у вас адмирала Колчака и председателя совета министров Пепеляева с получением сего немедленно расстрелять».

 

В ночь с 6 на 7 февраля группа вооруженных людей под командой комиссара Чудновского и коменданта города Бурсака вошла в здание иркутской город­ской тюрьмы. Несмотря на официальный приказ и самые широкие полномочия отряд старался двигаться бесшумно, как будто опасаясь обнаружить свое присутствие. Впереди рядом с Чудновским шел, показывая дорогу, начальник тюрьмы. Перед камерой Колчака стоял часовой. Начальник достал ключи и отом­к­нул дверь.

Увидев вошедших, адмирал машинально встал и одернул китель. Чуднов­ский, достав бумагу, стал быстро читать ему постановление о расстреле. Адмирал все порывался что-то сказать, но потом махнул рукой и, стоя напротив комиссара, рассеянно слушал. «Собирайтесь», — закончив, коротко сказал Чудновский.

Колчак на мгновение замер.

«Что же, — сказал он, глядя в глаза Чудновскому, — без суда?» «Бросьте, адмирал, — презрительно сказал Чудновский, — на что вам суд? Довольно с вас пролетарского возмездия!»

Колчак попытался застегнуть верхнюю пуговицу мундира, пальцы у него дрожали. Через несколько минут адмирала вывели из камеры и, провожая по коридору, взяли в плотное кольцо охраны, словно бы он мог в этих условиях бежать. У дверей остановились, ожидая Пепеляева.

Вскоре в конце коридора послышался шум и появился премьер, — маленького роста, полный, с красным мокрым лицом и в расстегнутой бобровой шубе. Его вели под руки, он вырывался и, плача, кричал: «Вы не имеете права! Почему нет суда? Я требую суда!».

Встретившись перед выходом, Колчак с Пепеляевым обнялись и поцеловались; конвой здесь объединился и вывел заключенных на улицу.

Все вместе прошли по Ушаковской около двухсот сажен до горы, на которой располагалось старое кладбище. Дальше начинался рабочий поселок. Чуднов­ский приказал заключенным стать под горой. «Можете молиться», — сказал он и сложил руки на груди, показывая своим видом, что готов ожидать.

Пепеляев упал на колени и, уронив пенсне, заплакал: «Не убивайте меня… я ничего не сделал… за что… почему без суда…»

Стрелки расстрельной команды отворачивались и смотрели по сторонам.

«Виктор Николаевич, — сказал Колчак, — полноте, Виктор Николаевич! Встаньте, батюшка, это грех…» Пепеляев взглянул на него и, резко оборвав мольбы, встал.

Адмирал перекрестился трижды и принялся шепотом читать молитву.

Стрелки, прихлопывая руками бока, топтались на месте.

«Все?» — спросил Чудновский. «Нет, — сказал адмирал. — Какое у вас звание?» Чудновский поморщился и раздраженно ответил: «Ну, комиссар…» — «Вы не нукайте мне, господин комиссар, — проговорил Колчак. — Вы ведь младше меня лет на пятнадцать, полагаю… да к тому же — рядовой. И посему — да будет вам известно, — расстрелом командовать может лишь старший по званию, а я, — тут Колчак выпрямился, — природный адмирал русского флота, выходит, мне самому командовать своим расстрелом!» Но Чудновский предупредительно выставил руку в его сторону и сквозь зубы произнес: «Это вы там у себя, — он ткнул пальцем в звездное небо, — станете устанавливать свои порядки… а тут… тут я сам буду распоряжаться!». Адмирал отступил на шаг и спокойно сложил руки на груди. «Завязать вам глаза?» — спросил Чудновский. Адмирал с усмешкой взглянул на него. «Завяжите себе, господин комиссар, — отвечал он, — чтобы не видеть этого позора!» Чудновский резко повернулся к Бурсаку: «Принимайте команду!» — «Что ж… Раздевайтесь! — скомандовал тот и добавил вполголоса, — рази ж такой знатной шубе пропадать?»

Приговоренные стали раздеваться и вскоре остались в одном исподнем. Тридцатиградусная стужа обжигала их тела, над головами подымались клубы ледяного пара… Пепеляев стоял, сжавшись, Колчак, напротив, выпрямившись; оба дрожали от холода.

Бурсаку надоело мерзнуть, он сделал шаг влево и резко скомандовал: «Взво-о-од!».

Стрелки выстроились в шеренгу.

Бурсак поднял руку: «Готовсь!».

Стрелки вскинули винтовки.

Бурсак резко опустил руку и одновременно пробормотал: «Пли!».

Раздался залп.

Пепеляев рухнул мешком…

Колчак вскинул руки, голова его запрокинулась, и сквозь собственное морозное дыхание он увидел черное небо, испещренное светящимися изнутри дырами от пуль… он уже летел туда, к звездам, но… вдруг почувствовал страшный удар… тело его с грохотом впечаталось в заледеневший снег, и лицо сразу стало мокрым… он лежал и смотрел внутрь вселенной, которую заволакивал пар его дыхания… сколько это длилось, он не понимал, может, мгновение, может, больше… тут он увидел над собою искаженное лицо Бурсака, а потом лицо заслонилось огромным черным маузером, и дуло револьвера приблизилось вплотную, загородив весь мир… выстрела он не слышал, только огненная вспышка ослепила его, и почти сразу мир погас…

 

На утреннем совещании 7 февраля было решено атаковать Иркутск. В городе остался незначительный гарнизон красных и несколько малочисленных рабочих дружин. Начало штурма было назначено на полдень. Но прошло совсем немного времени, и из города пришло известие, что адмирал убит. К тому же чехи, узнав о готовящейся атаке, подтянули к городским окраинам артиллерию, бронепоезда, свежие соединения и предупредили, что ввяжутся в бой немедленно, — как только Войцеховский двинет свои войска.

Пришлось срочно собрать второе совещание и обсудить вновь создавшееся положение. Большинство генералов стояло за штурм; жажда возмездия застилала глаза командирам соединений, тем более что взять город не составляло большого труда, но… отпал главный мотив атаки — адмирал был расстрелян и спасать в городе было практически некого. По данным разведки, ничего полезного для армии в Иркутске не оставалось, — при эвакуации красные опустошили склады и увели всех коней. В Иннокентьевской, правда, кое-что осталось, но взять можно было только продовольствие, так как транспорта под ящики и коробки катастрофически не хватало. Все свободные подводы занимали тифозные больные и раненые, которых насчитывалось не менее двадцати тысяч. Ввязываться в бой, пусть и со слабым противником, тратить силы, нести потери, а потом размещаться в пустом разграбленном городе и ждать в нем неизвестно чего... к тому же неизбежность дальнейшего отступления для всех была очевидной, а ведь это опять сборы, силы и время, — все эти резоны склонили в конце концов большинство генералов к мнению об отказе от штурма. И Войцехов­ский издал приказ об обходе города с юга.

В полночь белые армии снялись с места, и их обозы медленно потекли мимо Иркутска».

 

Полковник уже не хотел вставать. Может быть, пора покинуть наконец этот мир, думал он, — ведь все мои миссии исполнены… главная исполнена лишь недавно, и остается только надеяться, что потомки оценят эти дары. Как могло случиться, что смысл моей жизни оказался в простом деревянном ящике, который я сопровождал, обнимая, сотни верст, как могло случиться, что ни семья, ни карьера, ни научные достижения, ни даже признание во всем мире не имели для меня такого значения, как необструганные шершавые доски последнего убежища человека, ставшего легендой еще при жизни? Что для меня значил этот человек и что он будет значить для тех, кто останется жить после меня? Может ли он быть символом патриотизма… может ли он быть символом междоусобицы? Можно ли вообще вообразить, чтобы братья по крови с такой неистовой беспощадностью истребляли друг друга? Мы делили имущество и материальные блага и при этом мы разделяли кровь… Для нас имели значение власть и деньги, но не имела значения кровь… Мы завидовали друг другу, как Каин завидовал Авелю, мы хотели владеть всем, не отдавая ни толики брату своему… Господь испытывал нас… или… да, да, то был не Господь, то был дьявол… это он блазнил слабые души и склонял их к позорным сделкам…

Полковник снова склонился над лампой, глубоко вдохнул опиумные пары и… холод окутал его с головы до ног… он сидел в санях рядом с гробом генерала Каппеля, вокруг блистал в солнечных лучах обнаженный байкальский лед, на котором не удерживалась сдуваемая ураганным баргузином снежная крупа… кони оскальзывались на льду, не в силах устоять на стертых подковах, и падали, — беспомощно дергая шеями и перебирая сухими ногами, они пытались встать и… не могли. Кое-как их поднимали и брели дальше… обоз продолжал движение, и люди слышали сквозь шелест шагов, как в недосягаемых озерных далях с треском лопался синий лед и тогда подводный гул доносился из глубин. Лошадь, тащившая гроб с телом генерала, выбивалась из сил, и полковник часто сходил с саней, чтобы дать ей хоть небольшую передышку. Он чувствовал какое-то странное недомогание и поднимающийся во всем теле жар, но продолжал с трудом передвигать ноги и почти машинально брел дальше, сберегая лошадь. Гроб следовал в авангарде отряда волжан и был для всего обоза словно флагман отчаявшегося каравана, поэтому, когда на коротком привале кто-то предложил похоронить генерала на дне озера, опустив его останки под лед, все решительно воспротивились. Позади, насколько достигал взгляд, видна была длинная лента обоза, узкой черной змеей ползущая по руслу реки, и пологий берег возле деревни Лиственничной, по которому еще продолжали спускаться повозки и сани. Люди вдалеке выглядели маленькими и беззащитными, они почти растворялись в солнечных лучах и блистании льда, превращаясь в ничто, в пустоту…

…я — ничто, думал полковник, я уже тогда был ничем, меня нет и не было… я не ощущаю себя и не понимаю своего предназначения, своего смысла… может быть, я — только плод работы какого-то неведомого мне ума, только чье-то измышление или создание некоего надмирного изощренного воображения… меня нет… я лишь в уме Автора… или автора… он измыслил меня, повелев мне до конца моей жизни сражаться с красными фанатиками, — брать Казань, Самару и Симбирск, идти походным маршем на Москву и заколачивать в гроб живого Мельникова… погибать в ледяном аду замороженного Кана и отдать свои пальцы на съедение кровавому молоху войны… кто измыслил для меня эти муки, дал мне этот крестный путь, отобрал Родину и заставил сначала служить Гоминьдану, а потом скрываться в Европе? И вот она, Его злая воля, а может быть, его злая воля: ночь, байкальский лед и ледяной ветер, выдувающий внутренности…

…Он лежал в санях, обнимая гроб замотанной окровавленными тряпками трехпалой рукой и плакал… жар был такой, что в пароксизме тифозного безумия он рвал на себе одежду и оголял тело до исподней рубашки… пить хотелось невыносимо, — он скалывал штыком куски льда и сосал эти пресные леденцы, постанывая от наслаждения… сил для того, чтобы встать, не было, но он, тем не менее, вставал и брел рядом с санями, облегчая путь лошади… дважды он падал, разбивая в кровь голову и лицо, дважды его поднимали и снова укладывали рядом с гробом… в беспамятстве ему казалось, что это он лежит в гробу, а генерал Каппель идет рядом и предлагает кому-то спустить гроб под лед… поверхность озера отражала черное, испещренное светящимися изнутри дырами от пуль небо, и ему казалось, что он уже плывет среди звезд… Рядом, спереди и сзади шли его обезумевшие от холода, голода и лишений товарищи, многие отставали и оставались замерзшими холмиками на байкальском льду, точно так, как это было в верховьях Кана, только снег не валил, как тогда, сплошной стеной, — лишь редкие мягкие снежинки падали ему в лицо… вокруг грохотали взрывы и слышалась пулеметная стрельба, он видел грязные комья земли, которые летели на него, а он, пытаясь укрыться, загораживал голову руками, кричал, отдавал команды, требовал усилить огонь батареи… горели избы, амбары, сараи, огонь полыхал возле него, внутри него, сжигал его тело, и он чувствовал, как вспыхивают, треща, его волосы и от жара вздувается пузырями и лопается кожа на лице, как вся его фигура превращается в горящий факел… он метался, размахивал руками и сипел, уже не в силах кричать…

…вдруг…

…он пришел в себя и повернул голову: слева в черноте ночи брели его товарищи и слышно было бряцание ременных винтовочных антабок… справа мерцали неясным голубым светом щербатые доски гроба… он поднял левую изуродованную руку и внимательно осмотрел окровавленные тряпки… три пальца вместо пяти… ему стало нестерпимо жалко себя, и слезы снова выступили у него на глазах… неожиданно из рукава шинели показалось маленькое красное пятнышко, и он подумал, что вот уже и шинель кровоточит, но пятнышко стало двигаться, и он понял, что это маленькая веселая божья коровка, отогревшись в горячем рукаве, выползла на тридцатиградусный мороз, чтобы скрасить его одиночество, обнадежить и подбодрить… в кромешной тьме божья коровка ползла по рукаву… выбралась на забинтованную руку и двинулась дальше, к вершине скрюченных пальцев… он едва улыбнулся — только одним уголком губ — и тихо-тихо прошептал: «Божия коровка… улети на небо, принеси мне хлеба…»… а маленький красный жучок, словно услышав этот шепот, заинтересованно повернулся и щелкнул надкрыльями… «черного и белого, — прошелестело в темноте, — только не горелого…»… Божья коровка поудобнее устроилась на вершине пальца, едва заметно поерзав, с легким треском расправила надкрылья, выпустила прозрачные сетчатые крылышки, похожие на голубовато-коричневые витражные стекла, пружинисто снялась с места и медленно, тяжело, с едва заметным гудением взмыла в морозное небо — прямо к мерцающим вдалеке холодным звездам… к холодным звездам…

 

…она кружила над ним в полутемноте пыльной комнаты, где уже стали просыпаться другие насекомые, — бабочки, стрекозы и золотые бронзовки, и полковник подумал, что надо бы вставать, — сколько можно валяться без сна на продавленном диване! — ведь сегодня четверг, а это значит, что скоро придет молодой китаец из Харбинского общества призрения: наведет порядок, выметет раздавленных или опаливших свои нежные крылышки над опиумной лампой насекомых, помоет полы, может быть, даже протрет пыль…

Но вставать не было сил; он отодвинул комиссара Мельникова, подобрался, меняя положение затекшего тела, и увидел, как стены его квартиры сжимаются, а сама квартира уменьшается до размеров маленькой комнаты, нищей, грязной и почти лишенной мебели.

В другой жизни, в другую эпоху, лежа на продавленном диване в замызганном китайском углу, он развернул «Харбинский вестник» и под рубрикой «Хроника» с изумлением прочел: «Третьего дня в Харбине генерал Жанен в торжественной обстановке вручил генералу Сыровому орден Почетного легиона за успешную эвакуацию из России союзных войск». «Так вот как они вручают друг другу ордена за нашу кровь! — подумал он тогда. — Впрочем, не зря Харбин называют хорошей могилой… Пусть не человека, но уж имя его во всяком случае можно похоронить здесь навсегда».

Всего две недели понадобилось ему, чтобы найти Жанена, изучить пути его следования и понять, в какое время и где он бывает.

Генерал собирался в поездку по стране и ранним сентябрьским утром в сопровождении свиты прибыл на харбинский железнодорожный вокзал. В памяти полковника хорошо сохранился тот день: проснувшись еще ночью, он умылся и тщательно выбрил подбородок, надел военный мундир со всеми наградами и вышел из своей полуразвалившейся халупы.

На вокзале он сразу увидел Жанена и группу сопровождавших его офицеров. В ожидании поезда они медленно прогуливались по перрону.

Полковник прикрыл глаза ладонью и увидел ту незабываемую сцену как бы со стороны: мелкий дождь моросил по рельсам, шпалам, пристанционным строениям и зданию вокзала, придавая всему вокруг свежий и умытый вид… по перрону медленно-медленно, в каком-то сонном полузабытьи шел генерал, и в полшаге от него шли офицеры свиты… навстречу, словно то была дуэль, так же медленно и так же сонно шел он, молодой поручик в вычищенном и выглаженном мундире со всеми своими орденами и медалями, с особой гордостью своей — орденом Николая Чудотворца, который считался Георгием 20-го года… и вот они поравнялись и остановились друг против друга… не отдавая чести, он произнес: «Господин генерал!».

Жанен машинально поднял руку в черной кожаной перчатке к козырьку: «Что вам угодно, господин поручик?».

Его визави сунул руку в карман, и офицеры свиты, напрягшись, положили ладони на кобуры своих пистолетов…

«Мне угодно, — произнес он с вызовом и запнулся от волнения, — …мне угодно, ваше превосходительство, вручить вам плату за нашу кровь!» И с этими словами он резким движением от пояса швырнул в лицо генералу горсть широко разлетевшихся монет.

Генерал побледнел.

«Извольте получить ваши тридцать сребреников!» — презрительно сказал он Жанену и дерзко глянул ему в глаза.

Генерал неловко переступил с ноги на ногу и вгляделся в невзрачного поручика. Сколько было их на его российском пути, безымянных поручиков, подпоручиков, капитанов… да кого только не было, всех не упомнишь… то были винтики, гвоздики, щепочки, песчинки — безымянные осколки великого народа, безвестные останки великой страны…

Поручик четко, по-уставному развернулся и строевым шагом пошел прочь…

Генерал, сжав зубы, молча смотрел ему вслед, и на его лицо падали холодные капли редкого дождя…

 

В деревне Мысовой и в других деревнях на противоположной стороне Байкала скапливались десятки тысяч бойцов, завершающих великий поход. Армию трепал тиф, было много раненых, простуженных, обмороженных.

Гроб с телом Каппеля сразу доставили в местную церковь, и в тот же день по усопшему была отслужена первая панихида. Бойцы не верили, что любимого командира уже нет с ними, и все спрашивали друг у друга: «Как же так? Ведь во все время похода генерал был с нами… без него мы бы не спаслись…».

Появились слухи, что Каппель жив и готовит в Чите вместе с атаманом Семеновым новый фронт, а хоронят кого-то другого, чтобы сохранить секретность военных планов. Другие говорили, что в гробу — золотые слитки из эшелона Колчака, и эта весть мгновенно облетела Мысовую.

Но на панихиде гроб открыли и все увидели своего вождя.

В церкви люди стояли плечом к плечу, свободного места не было вообще; те же, кто не поместился внутри, гигантской толпой заполнили церковную площадь. Возле гроба стояли Войцеховский и его генералы; бойцы плотным кольцом окружали командиров. Когда батюшка запел «Вечную память», люди в церкви зарыдали и подхватили, истово крестясь. Звуки рыданий взмыли под своды храма и, не находя себе места, долго метались в куполе, многократно отражаясь от ликов святых. «Вечная память» ширилась, набирала мощь и наконец вылетела из распахнутых дверей храма, поплыла над многотысячной толпой, над обнаженными головами, над площадью, над селением… люди, плача, рухнули на колени в утоптанный грязный снег и заголосили…

Похороны состоялись в Чите. Атаман Семенов устроил покойному генералу торжественную встречу — с оркестром и почетным караулом.

Огромные толпы народа провожали героя, все улицы возле храма были забиты людьми, и над заледеневшим городом плыл скорбный похоронный марш, который играли продрогшие музыканты забайкальских частей.

Но то был еще не последний путь генерала.

Через год белые оставили Читу и не захотели расставаться со своей святыней. Все слишком хорошо знали, что большевики не останавливаются перед оск­вернением могил и позволяют себе, как истинные безбожники, глумиться над телами усопших.

Прах генерала перевезли в Харбин и предали земле в ограде Свято-Ивер­ского храма.

А потом прошло восемьдесят пять лет и явились другие люди из другой страны…

 

…Когда сняли крышку гроба и осветили могилу фонарями, было еще неясно, что найдено. Гроб подняли на поверхность; батюшка в изумлении смотрел внутрь и механически читал молитву. Все, кто был рядом, плотным кольцом окружили место раскопа: в гробу лежал человек, одетый в мундир с погонами генерал-лейтенанта, на груди его покоилась маленькая, почерневшая от времени иконка, под левым плечом, против сердца, был приколот георгиевский бант. Ступни, правая — на уровне таранной кости и левая — на уровне пяточной, отсутствовали.

Тело генерала было нетленным.

 

Полковник заставил себя встать, погасил опиумную лампу и подвинул к дивану механическое кресло. В комнате воцарился серый сумрак и исчезло уютное очарование, которое придавал окружающим предметам волшебный свет низко стоявшей лампы. Он пересел в кресло, щелкнул тумблером и подъехал к окну.

Еще не рассвело, и по харбинской мостовой опять колотил горячий муссонный ливень. Раскаленный асфальт парил.

Полковник долго смотрел вниз, на бликующий асфальт, на кипящие лужи, на пузыри, мгновенно появляющиеся и так же мгновенно исчезающие, и думал о том, что его уже нет, главное дело своей жизни он сделал и может наконец присоединиться к своим давным-давно ушедшим товарищам… он так скучал по ним все эти годы… у него никогда не было жены, не было детей, потому что своих неродившихся младенцев он оставил там, в ледяном аду канских излучин… скоро, скоро он увидит соратников по борьбе и всех тех, с кем сводила его долгая, почти бесконечная жизнь… многие лица он давно забыл, но был уверен, что узнает каждого, как только судьба даст ему возможность снова увидеть их… он узнает не только бойцов-товарищей, Каппеля, Войцеховского, Колчака, он узнает Жанена и ускользнувшего от возмездия Сырового, узнает всех, всех…

Полковник с трудом оторвался от окна, развернул кресло и направил его к противоположной стене… по дороге он заметил, что предметы вокруг неожиданно обрели какую-то странную серую окраску, будто пепел всех пожарищ Отчизны лег на них тонким, едва видимым слоем… подъехав к зеркалу, он притормозил возле него… вокруг снова летали проснувшиеся насекомые, но и они, утратив свои веселые краски, стали мертвенно-белыми или серыми…

Полковник машинально заглянул в зеркало и не увидел своего отражения.

Повернув голову, он обнаружил стоящего рядом комиссара Мельникова, снова посмотрел в зеркало и снова ничего не увидел на его мертвой поверхности… ах да, подумал он, нас же давно нет на этой земле, мы ничто, пустота, мы — дуновение ветра и едва слышный шепот прибрежных камышей, мы — тысячелетний пепел… Все вокруг уже было подернуто толстым слоем остывшей золы, и насекомые угомонились, укрытые нежным одеялом праха… Мебель стояла как будто укутанная серым мхом, и с нее медленно падали невесомые хлопья… она как-то странно колебалась, словно стояла не на надежной тверди, а плыла в облаках… зеркало стало непрозрачным и покрылось узорами, какие бывают на стеклах домов в сильный мороз… Полковник вдруг с изумлением обнаружил, что с губ его срывается ледяное дыхание, ощутил холодный сквозняк, и игла страха уколола его больное сердце… он приблизил лицо к задернутому тюлевыми морозными занавесками зеркалу и продышал в его затейливых узорах маленькое окошечко, как делал это в детстве, когда вся его семья встречала Рождество в уютном усадебном доме в предместье Вятки… он стоял на холодной веранде в тонких чулочках и дышал в покрытое инеем стекло: в теплом тоннеле его дыхания видны были заснеженный сад, запорошенный колодец и занесенный пургой стоящий в отдалении флигель… ветки яблонь клонились к земле под тяжестью белых, казалось, невесомых, накидок, и дворовый Дружок, весело лая, носился по сугробам и взметывал над собою разноцветные искристые брызги… полковник приблизил почти слепой глаз к растопленному окошечку и…

…увидел…

…он стоял посреди яркого солнечного дня, наполненного густыми запахами малороссийского лета; темную зелень леса, тянущегося на горизонте, оттеняло темно-желтое пшеничное поле, оправленное в золото поросших сурепкою обочин, и светящаяся на солнце пыль подымалась за дорогой… он стоял рядом с худенькой девочкой и смотрел в ее наполненные небывалым светом прекрасные сиреневые глаза под влажной поволокой… мечтательно разглядывал ее загорелое лицо с россыпью отчаянных веснушек на щеках, облупившийся до нежной красноты нос, высветленные солнцем волосы и полные сухие губы… он смотрел на нее с нежностью, потому что она казалась ему сном или грезой… этот застиранный светлый ситец, украшенный бледными незабудками, и тоненькая шейка, выглядывающая из горловины платья, а на затылке — сгоревшие в летнем зное почти бесцветные завитки, нежно колеблемые ветром… тонкие ключицы, хрупкие плечи и маленькие лопатки, похожие на невесомые крылышки… у него уже недоставало сил смотреть на эту тихую красоту, и душа его трепетала от нежно­сти… С трудом оторвав от нее взгляд, он опустил глаза: по его руке медленно-медленно ползла чудесная божья коровка, яркая, алая, усыпанная ровными маковыми зернами, она долго взбиралась наверх, смешно щекоча ладонь, и наконец достигла вершины его среднего пальца… они зачарованно смотрели на этот яркий огонек и вдруг, не сговариваясь, почти одновременно едва слышно прошептали: «Божия коровка… улети на небо, принеси мне хлеба…».

Божья коровка устраивается поудобнее, едва заметно поерзав, с легким треском расправляет надкрылья, выпускает прозрачные сетчатые крылышки, похожие на голубовато-коричневые витражные стекла, пружинисто снимается с места и медленно, тяжело, с едва заметным гудением взмывает в небо…

И они тихо шепчут ей вслед: «Черного и белого… только не горелого»…

 

© Владимир Михайлов (Лидский), 2014

 


Количество просмотров: 2224