Главная / Художественная проза, Малая проза (рассказы, новеллы, очерки, эссе) / — в том числе по жанрам, Драматические
Произведение публикуется с письменного разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 5 октября 2008 года
Истории, рассказанные вновь
Авторский взгляд на несколько известных историй прошлого, описанных литераторами разных стран и эпох. Действие происходит в Японии, Англии, США. Ранее не публиковалось
ИСТОРИЯ СОРОКА СЕМИ РОНИНОВ И НЕУЧТИВОГО ЦЕРЕМОНИМЕЙСТЕРА
Никто из участников событий, о которых пойдет речь ниже, не мог и предположить, что история, произошедшая с ними, зайдет так далеко – до сегодняшних дней и дней, которые чудесным образом, на несколько мгновений, всего лишь – но и этого довольно! – будут всегда забегать за пределы каждого очередного дня, оставаясь таким образом в пленительном и менее всего понятном – несмотря, а, может быть, благодаря именно своей очевидности – сейчас. Никто – ни те, кто прослывет затем, и вполне заслуженно, надо сказать, героем, и ни тот, кому предстоит облечься в наряд и покрыть свое лицо крикливыми красками негодяя и труса, – не знал, не мог знать, какого рода участь готовит ему судьба (которая иной раз позволяет себе, пожалуй что, развлечься – не знаю, право же, как сказать лучше), когда в один весенний день далекого 1702 года к хозяину Башни Ако некоему Асано Такуми-но-Ками представителю достославного клана Ако придет известие о том, что к нему через несколько дней прибудет посланник императора, который должен будет представлять – правда, в качестве его тени, но и тени довольно! – императора. Чтобы избежать ошибок, которые были вполне возможны вследствие чрезмерно усложненного в течение столетий – а может быть, и тысячелетий – церемониала, и которые могли стать роковыми, если почему-либо они поставили бы посланника в неловкое положение, в Башню будет послан чиновник двора Эдо церемониймейстер Кира Котсуке-но-Суке, в чьи обязанности будет входить проведение всех предварительных приготовлений во всем, что касалось придворного этикета. Привыкший к дворцовой роскоши и изысканности, тонкий знаток церемоний и дворцовой скуки, скрашиваемой ежедневно (почти ежечасно) исполняемым невероятно усложненным этикетом, церемониймейстер прибудет в Башню в предвкушении невыносимой провинциальной скуки и в состоянии легко взвинчиваемого раздражения. Вырванный из привычной, уютной обстановки, он должен будет тратить драгоценное свое время на неуча и деревенщину, носившему на боку длинный устрашающий меч. Решительно все будет досаждать ему здесь: и суровая скромность Башни, и скупая, не притязающая на изысканность обстановка, и неуклюжие, деревенские, как ему будет представляться, манеры хозяина имения, который вел себя неподобающим – без должного подобострастия – образом. К тому же Котсуке-но-Суке сразу же почувствует неприязнь к этому человеку, иного, чем он, склада и иных, и это станет ясно с первых же мгновений их встречи, устремлений и принципов. Будет в его движениях, взгляде если не презрение, то уж во всяком случае чувство внутреннего превосходства, которое будет уж совсем неуместно и которое будет всплывать на поверхность его лица чаще в виде неумело скрываемого недоумения. Любое замечание церемониймейстера – даже уместное – будет восприниматься Такуми-но-Ками как оскорбление, и только ощутимая разница в иерархическом положении заставит сдерживать его не только от каких-либо решительных мер, но и беспрекословно исполнять все указания и молча проглатывать ощутимо резкие слова и интонации представителя императора, его нарочито наставительный тон, граничащий с наглостью. Такуми-но-Ками будет делать все молча, стараясь не давать лишнего повода для грубости и гнева Котсуке-но-Суке, который явно будет искать лишь повод, чтобы обрушить все свое день ото дня нарастающее негодование на горделивого и нерасторопного провинциала; но повод заставит ждать себя. Лишь через несколько дней по прибытию он обнаружится в виде развязавшегося шнурка на башмаке церемониймейстера, который попросит – голосом, в котором будут слишком явственны приказные интонации, – владетеля Башни завязать ему так некстати – впрочем, и так кстати – распустившийся шнурок. Тот, внутренне негодуя и стараясь не обнаруживать внешних признаков закипающей в нем ярости, исполнит, как сможет, просьбу. Повелевший же, найдя, что Такуми-но-Ками исполнил просьбу без необходимого почтения, и желая поставить на место зарвавшегося невежу, а еще более – оскорбить деревенского гордеца, во всеуслышание, назидательным тоном сделает замечание в том роде, что только мужлан способен состряпать такой скверный и неуклюжий узел. Такуми-но-Ками – уже не в силах более сдерживать себя и, возможно, испытывая облегчение от мысли, что у него уже нет реального выбора, – выхватит меч и с ловкостью искусного воина полоснет им высокопоставленного глупца по лбу. Тот, едва ли придя в себя, инстинктивно пустится прочь от хозяина Башни, который, презрительным взглядом проводив трусливо семенившего беглеца, с подчеркнутым хладнокровием погрузит меч в ножны. Решением военного трибунала Такуми-но-Ками будет приговорен к самоубийству. На помосте, воздвигнутом тут же, во дворе Башни, и устланном красным сукном, он примет нож с рукояткой, украшенной драгоценными каменьями, затем во всеуслышание признает свою вину, разденется по пояс и, сделав быстрыми, но не торопливыми движениями два глубоких ритуальных надреза на животе, медленно повалится на помост. Зрители – те, что стояли подальше, – даже не заметят крови на красном сукне. Седовласый воин, его опекун и советник Кураноскэ, аккуратно и с беспристрастным видом отсечет ему голову.
Смерть самурая, имя которого придадут проклятию, башню отнимут, а семью разорят и обрекут на нищенское существование, принесет некоторое удовлетворение церемониймейстеру, но не покой: что-то во внешности, поведении воинов Башни, в их, как ему будет казаться, нарочитом спокойствии, в самом здешнем воздухе будет говорить о том, что здесь обитают люди древних и строгих правил. Необходимо будет принять меры безопасности, чтобы оградить себя от возможных покушений, и Кира Котсуке-но-Суке удвоит, и без того многочисленную, личную охрану, укрепит родовой замок; его паланкин повсюду будут сопровождать большой отряд лучников и воинов с мечами; но и это покажется ему недостаточным. И такие меры будут вовсе не излишними. Сорок семь ронинов во главе с Кураноскэ, как только им представится удобный случай, тайно соберутся в старой заброшенной хибаре в лесной чаще недалеко от Башни и поклянутся отомстить обидчику, который, располагая необходимыми средствами, везде будет держать хорошо оплачиваемых, опытных и умелых в своем деле, неподкупных доносчиков; самым добросовестным образом они будут выслеживать всех сорок шесть заговорщиков и их предводителя, от которого, как справедливо полагал церемониймейстер, будет исходить главная опасность. Их усердие, впрочем, не будет не замечено. Кураноскэ, как только он почувствует пристальный и одновременно избегающий взгляд соглядатая, предпримет все зависящее от него, чтобы усыпить бдительность того, к кому он лично не питал ненависти, но кто своими неосторожными, неблагоразумными поступками связал свою судьбу, остаток жизни и смерть с его судьбой, остатком жизни и смертью, которые потеряют для него всякий смысл вне его долга самурая. Кураноскэ переселится в Киото и предастся там разгульной жизни, став завсегдатаем публичных домов, игорных притонов и кабаков. Дешевые шлюхи, поэты и еще кое-кто похуже будут теми, кем он с великим тщанием окружит себя, за спинами которых он затаится, чтобы затем нанести внезапный удар при первом же удобном случае. Словно опытный и умный постановщик в театре, готовящий заключительный акт, мести, он благоразумно сменит декорации, выпустит на сцену блудниц, поэтов и прочую низкопробную публику, предусмотрительно убрав с нее всех и всё, что способно будет напомнить трусливому и более чем осторожному зрителю (Котсуке-но-Суке, разумеется) о смерти и мести. С необходимой добросовестностью и тщательностью подобрав невольных, ничего не подозревающих актеров, выхватив их реальной жизни, распределив между ними роли и подготовив декорации, он и сам, подлаживаясь под них, начнет исполнять главную роль на сцене собственной судьбы, сросшейся с чужой, вне которой она становилась безличной и бессмысленной. Действительность настолько искусно будет вставлена им в заключительный, растянувшийся на два года акт его и чужой жизни и жизней тех, кто – вольно или нет – будет втянут безумную, в чем-то упоительную, быть может, а в чем-то и унизительную, отвратительную игру судеб, что даже самый тонкий и требовательный зритель, как завороженный, будет следить за развитием событий и, затаив дыхание, ожидать последней сцены, смерти, которая, возможно, и будет подлинным и весьма добросовестным, как и подобает смерти, постановщиком последних лет его жизни.
Среди тех, кому предстоит быть втянутым в эту поистине дьявольскую игру, будет и юноша из Сатсумы; проходя в утренние часы по одной из многочисленных улиц Киото, он натолкнется на седовласого воина, бесчувственно лежащего у порога недорого борделя и уткнувшегося в собственную блевотину. Одеяние самурая заставит его преодолеть отвращение и более внимательно вглядеться в лицо – если, конечно, это можно будет назвать лицом – лежащего. Юноша признает в нем опекуна неотомщенного владетеля Башни и с горечью и гневом вымолвит: “Не это ли случайно советник Асано Такуми-но-Ками, который помог ему умереть, а теперь, вместо того чтобы мстить за своего господина, погрязает в наслаждениях и позоре? О ты, недостойный звания самурая!” Затем пнет ему в лицо. Советник пробудится от удара и, едва оторвав щеку от кисло пахнущей, вязкой омерзительной лужицы, мутным, безразличным взором окинет юношу, который, не в силах более смотреть на него, с отвращением плюнет ему в лицо и удалится. Самурай не станет преследовать дерзкого юнца; с усилием оторвавшись от земли, он, может быть, даже благодаря в глубине души его за столь уместный и естественный поступок, медленно побредет в противоположную сторону, чувствуя на себе чей-то внимательный взгляд, к которому он уже привык и в котором нуждался теперь. О случившемся поспешно доложат Котсуке-но-Суке, и тот испытает чувство огромного облегчения: самурай, терпящий такие унижения, едва ли способен на месть, опрометчиво решит он. А тот, словно войдя в азарт (но откладывать месть становилось все более затруднительно), зайдет так далеко в своем желании усыпить трусливую бдительность церемониймейстера, что прогонит из дома жену и младшего из сыновей и купит себе публичную девку. Последствия такого решительного (столь унизительного для самурайской чести) шага не заставят ждать себя: Котсуке-но-Суке, чье пугливое, подлое сердце будет переполняться искренней радостью, впервые за последний год ощутив упоительное чувство безопасности, наполовину уменьшит дорогостоящую охрану и таким образом – невольно – даст сигнал к более решительным действиям своих заклятых сорока семи врагов. В суровую морозную ночь 1703 года, как свидетельствует хроника, они сойдутся в заброшенном саду в окрестностях Эдо, близ мастерской по изготовлению игральных карт, и в эту же ночь, засветло, под самое утро под стягами своего хозяина, разбившись на два отряда, предпримут штурм дворца Киры Котсуке-но-Суке, который завершится относительно удачно, если не брать во внимание смерти младшего сына Кураноскэ, которому не исполнилось и шестнадцати лет, и еще нескольких воинов. Застигнутая врасплох стража замка, оказавшая некоторое сопротивление и не желавшая сдаваться, будет полностью перебита, но истинный виновник их гибели не будет обнаружен во дворце. С окровавленными мечами, в одежде, забрызганной кровью, воины, понимая, что им едва ли еще раз представится случай исполнить свой долг, обыщут – но тщетно – все закоулки дворца; и уже станут отчаиваться, как вдруг советник прикосновением руки обнаружит, что простыни на ложе церемониймейстера еще хранят в своих складках предательское тепло своего хозяина. Поиск немедленно возобновится. Через некоторое время за бронзовым зеркалом, которое кто-то из воинов догадается отбросить в сторону, будет обнаружено узкое окно; заглянув в него, можно будет увидеть мужчину, стоявшего в тесном темном дворике в нижнем белье; в правой руке его будет дрожать меч. Когда спустятся к нему, он не окажет никакого сопротивления. По тонкому, аккуратному шраму на лбу поймут, кто это, и тут же, к вящему изумлению церемониймейстера, бросятся на колени, умоляя его покончить с собой, как подобает настоящему самураю; но напрасно. Пронизывающий холод, кровь, живописно пристывшая к острым клинкам, неряшливыми брызгами пропитавшая одежду и прилипшая к коже лиц и шей убийц, бледный – казалось, что жидкий, – свет занимавшейся зари будут внушать какое-то особое отвращение и страх перед смертью, которая почему-то будет представляться не только неуместной, но и невозможной: мог умереть кто угодно, но только не он, да и почему – он?! Ему будет казаться, что это происходит не с ним, а с кем-то другим. Он так и не сможет поверить в возможность собственной кончины, и даже когда меч, занесенный над ним, на мгновение застынет в воздухе перед тем, как прийти в смертельное движение, он не посмеет поверить в собственный уход из жизни…
Отсеченную голову поместят в котелок и отправятся в монастырь, где покоились останки их господина. Будут идти молча; встречные, не вступая в разговор – кто недоумевающе, кто с глубоким почтением, а кто и с испугом – будут уступать дорогу, а затем долгим взглядом провожать молчаливую странную процессию. Князь Сендаи, в чьи владения они войдут, пригласит их погостить у него, но те выразят свое сожаление и откажутся, сказав, что уже почти два года их господин дожидается своих верных воинов, они и так заставили ждать себя. Через несколько дней воины доберутся до положенного места, войдут в мрачный, холодный склеп и молча водрузят на гробницу голову того, кто так глупо и опрометчиво заставит изменить течение их судьбы, которая – они еще не знали этого, но, возможно, догадывались или, может быть, надеялись – вынесет их жизни к берегам вечной людской памяти.
Верховный суд – не без противоречивых чувств и сожаления, но иначе нельзя было – вынесет всем участникам заговора смертный приговор. Никто, собственно, и не надеялся на иное решение, и каждый из заговорщиков (некоторые с экстатичным спокойствием) воспользуются дарованной им честью покончить жизнь самоубийством и быть погребенным рядом со своим господином.
Место их захоронения станет с тех пор местом паломничества для многих – старых и молодых – кто с пониманием и преклонением относится к такому, в сущности, редкому человеческому свойству, как преданность, верность долгу, и умению противостоять судьбе, даже ценой собственной жизни, или, может, будет вернее сказать: сотворять собственную судьбу, когда та внезапно затребует и саму жизнь, но не сможет при этом отнять у вас самого себя, суть, дарованную Богом, без которой вы никто и ничто. Может быть.
Однажды к этому месту явится утомленный (по всей видимости, долгой дорогой) юноша, покрытый пылью. Стоя над могильным камнем, памятником советника Оиси Кураноскэ, он отчетливо промолвит: “Я видел тебя, когда ты валялся на пороге публичного дома в Киото, и я не догадался, что ты обдумываешь месть за своего господина, но решил, что ты воин без чести и плюнул тебе в лицо. Я пришел, дабы оправдаться в нанесенной обиде”, а затем двумя стремительными, твердыми движениями вспорет себе живот.
Настоятель монастыря, отдав должное мужеству юноши, велит похоронить его рядом с тем, кому он нанес – по неведению и пылкости нрава – оскорбление и кому сполна вернул свой долг. Будь советник жив, он едва ли затребовал бы такую высокую плату за причиненную обиду, но, надо полагать, отнесся бы с пониманием и с сочувствием к поступку человека, только вступавшего в пору зрелой жизни, ибо знал по своему опыту, во что превращается жизнь для такого склада людей, если она обременена сознанием собственного бессилия и неисполненного долга: рабство, и гораздо более унизительное и отвратительное, чем рабство собственно раба, поскольку оно у раба безлично, напрочь лишено всякого реальной свободы выбора, обязанности быть кем-то и чем-то определенным, и поскольку оно – у когда-то свободного человека – является, по сути, рабством самого себя перед собой же, подлинным, абсолютным рабством.
ИСТОРИЯ ДВУХ ВЕЛИКИХ ЛГУНОВ
История, произошедшая с двумя столь непохожими (по крайней мере внешне) людьми, представляется почти невероятной; но она как раз зависает на этом самом “почти”, которое странным образом удерживает ее в области реального, вдыхая в нее полноценную и вместе с тем несколько призрачную и причудливую жизнь.
Они действительно были лгунами; один из них – добродушный и глуповатый, или, иными словами, дурачок (живи он где-нибудь в России, то вполне мог бы сойти за блаженного, а там и до святого недалеко); второй же – с величавой осанкой, солидной комплекции и столь же солидных манер, кальвинист, черный, в том возрасте (на момент их встречи, разумеется), который можно было бы определить наилучшим образом словами: уже не молод, но еще не стар. Не красавец, отнюдь, но скроенный с какой-то трогательной основательностью и тщательностью, явной любовью к мелочам. И если первый из них не питал особых иллюзий относительно собственной честности, впрочем никогда и задумываясь всерьез о том, насколько это дурно – быть лгуном или, вернее, лгунишкой (пусть и милым), и вообще ни о чем не думая всерьез (с доброй, простодушной и искренней улыбкой, не сползавшей с его простоватого, казалось наспех скроенного, лица, решительно невозможно, да и глупо было бы думать о чем-то серьезно); но что касается второго, то, будучи человеком глубоко религиозным и далеко непростым, легко, без какого-либо внутреннего напряжения подмечающим некоторые несоответствия между действительной и предписываемой моралью, желательным и настоящим поведением, он не мог пуститься на откровенную, бесстыдную ложь, не подкрепив ее до этого хотя бы несколькими солидными доводами, главным образом религиозного же свойства, обнаруживая таким образом вместе с истовой набожностью и такой смертный грех, как гордыня, который совершенно отсутствовал в первом из них. Обман, ложь – простая, заурядная, низкопробная – были органически противны ему, но из этого, однако, не следовало, что он отвергал их в корне, особенно в тех в редких случаях, когда на него снисходило поистине гениальное озарение. В эти мгновения и даже минуты, а может быть, и часы его меньше всего занимала этическая сторона дела; он, подчиняясь прихотливой и, право же, божественной игре мысли, предпочитал додумать ее до конца, нежели облачаться в наряд лицемерного резонера и читать себе же нравоучительные проповеди, что было по крайней мере скучно. И тем не менее истинное, добротное благочестие же стояло непреклонным стражем в преддверии его души, не давая лицемерию (по крайней мере в ее самых нелепых и грубых нарядах) и глупости проникнуть в его богобоязненную и где-то очень детскую душу. Он был серьезен и основателен, в то время как первый был поверхностен и от природы не был в состоянии довести что-либо до конца. Негр был воплощением самой нормальности, если, правда, не считать явлений к нему Господа (как выразился на этот счет один ироничный и лукавый аргентинец, хотя, сказать по чести, создается впечатление, что если кто и являлся к нему, то не Господь Бог, а его наместник, что, понятно, ни одно и то же, но в чем-то – не правда ли? – все же очень близко) и одной странности, мрачным, зловещим и уродливо насмешливым мазком ложившимся на его, пожалуй, радужное ощущение жизни: трудно объяснимого, непреходящего страха, останавливавшего его на перекрестках и заставлявшего с детской беспомощностью озираться по сторонам: ему чудилось, что однажды откуда-то с востока или запада, юга или севера вымчит безумный экипаж и, раздавив его на мостовой, унесет в тартар.
Казалось, нет ничего, что было бы в состоянии соединить судьбы столь разных людей хотя бы на короткое время, но так только казалось. Возможно, это было всего лишь прихотью судьбы, а может, и нет, но если даже предположить, что все в этом мире подчинено причудливой игре случая, мы, при более пристальном и снисходительном к самим себе же взгляде, не сможем избавиться от чувства, что за любого рода случайностью, событием, непрерывной цепочкой происшествий скрывается затейливая и странная подчас улыбка Бога. Во всяком случае она, улыбка, относительно легко обнаруживается в излагаемой мной истории.
Каждый из них отдельно едва ли смог бы заслужить эпитет “великий”, подразумевающий в данном случае ни нечто высоконравственное и возвышенное, нет, ни в коей мере, а степень изощренности и, если так можно выразиться, естественности и, как это не странно и нелепо звучит, поразительной правдивости лжи, если попытаться оценить ее как бы изнутри, с точки зрения сути и последствий ее употребления. Но, объединившись, пусть и по воле случая, они заслужили-таки этот несколько двусмысленный и все же, думается, лестный эпитет. Возможно (во всяком случае позволим себе чуточку пофантазировать на этот счет) двум судьбам было угодно на некоторое время слиться в одну, чтобы получить из двух разновидностей лжи – заметим, однако, не таких уж и заурядных и скучных самих по себе – в одну, в которой если и явилось что-то, то, надо полагать, именно улыбка.
Встретившись однажды на перекрестке, они, два таких разных лгуна, сразу же почувствовали друг к другу странное, непонятное им обоим влечение. И не то чтобы одна разновидность лжи внезапно почувствует симпатию к другой ее разновидности. Вовсе нет. Можно только предположить – но предположение это настолько наивно и отчасти забавно и нелепо, что его, пожалуй, можно счесть за истину, – что ложь не была их сутью, а лишь тем, за чем скрывалась суть, и тем странным обличием, капризным нарядом, в котором она являлась в эту действительность, которая так любит – и умеет – прятаться за очевидностью. И именно суть, а вернее, две сути, мягко и кротко – и не будет, пожалуй, преувеличением сказать: ангельскими улыбками – незаметно для глаз (но не для внутреннего взора) улыбнувшись, придали соответствующие выражения лицам, а затем привели в движения тела, приблизив их друг к другу.
Одного из них звали Артуром Ортоном. Сохранившееся метрическая запись свидетельствует о том, что родился он 7 июня 1834 году в Уоппинге, полунищем, покрытом копотью и грязью, унылом предместье Лондона. Сын мясника (как только он войдет в юношескую пору) сбежит – от отупляющей скудости и скуки – на море, а затем сбежит и с корабля в гавани Вальпараисо. Глуповатый, ленивый и менее всего приспособленный к какому угодно делу, он мог – и должен был – умереть с голоду, но не сходившая с лица добродушная, доверчивая, почти детская улыбка, беспредельная кротость вызывали у других такое же доверие и симпатии к нему и даже желание – несколько навязчивое – покровительствовать ему. Собственно, этим и объясняется то, что однажды он станет Томом Кастро, приняв – не без чувства признательности и с неизменной кротостью – новую фамилию и войдя под кров одного сентиментального и несомненно щедрого семейства. Трудно сказать, что в большей мере побудило его поменять свою прежнюю фамилию – чувство ли благодарности перед своими покровителями или желание избавиться от тяготивших, судя по всему, воспоминаний, тем или иным образом связанными с его прежним именем, но когда он появится в 1861 году в Австралии, там его будут знать и звать именно Томом Кастро. И именно Том Кастро, а не Артур Ортон, как-то под вечер, на одном из оживленных перекрестков Сиднея обратит внимание на солидного сложения, но явно чем-то напуганного – или растерянного – негра, который хотел, как легко можно было догадаться, но никак не мог перейти на другую сторону улицу. Понаблюдав за ним некоторое время, Том Кастро, испытывая странное, неведомое ему смешанное чувство жалости и невольной иронии к незнакомцу, протянет ему руку, а тот, не произнеся не слова, словно он давно ждал, примет ее, и оба они – не без удивления и примешавшегося к нему смущения и признательности – пересекут совершенно безопасную улицу. Негра, как узнает чуть позже Том, звали Эбенезер Богль, а руку, которую он примет, окажется, как затем выяснится, рукой самой судьбы, втянувшей его в вечность, которая запечатлеется и затеряется затем среди множества строк на страницах всевозможных разноязычных книг.
С этого дня, а вернее, вечера между ними установятся отношения опеки: величавый, умудренный годами и опытом, но нерешительный Богль возьмет под свое покровительство толстого, никчемного враля из Уоппинга. И хотя их отношения никак нельзя будет назвать дружбой, в них будет то, что, быть может, ценнее и интереснее, чем дружба. Однако не берусь утверждать этого. Но, как бы там ни было, в сентябре 1865 года оба они натолкнутся на опубликованное в местной газете обращение, полное отчаяние и слез, из которого узнают нечто такое, что породит (по крайней мере, у Богля) противоречивое чувство – сострадания и естественного недоумения и усмешки.
В апреле далекого 1854 года, как это будет явствовать из пространного и весьма подробного (отчаявшаяся, но еще не потерявшая окончательно надежды женщина словно пыталась, сообщая все подробности во внешности, характере и из жизни сына, оградить его таким образом от гибели или извлечь, выкрасть из небытия) обращения, в водах Атлантического океана потерпел крушение пароход “Мермейд”, следовавший рейсом из Рио-де-Жанейро в Ливерпуль, на борту которого, среди прочих пассажиров, находился некто Роджер Чарлз Тичборн, англичанин, выросший во Франции, военный, старший сын одного из знатнейших католических семейств Англии. Леди Тичборн, несчастная и потрясенная внезапным исчезновением сына мать Роджера, отказывавшаяся верить в смерть обожаемого ею человека, станет рассылать отчаянные обращения во все самые читаемые газеты, одно из которых окажется в руках Богля. Было бы, пожалуй, кощунством и, может быть, глупостью, даже по истечению стольких лет, утверждать, что Бог услышал молитвы многострадальной женщины и, будучи не в силах нарушить естественный, им же предустановленный порядок вещей, решит – правда, весьма необычным, надо сказать, способом – “воскресить” усопшего, использовав для этого изобретательность благочестивого Богля, которому он предусмотрительно подсунет газету, и тем не менее Богль, вполне искренне склонный во всем усматривать промысел Божий, ощутив каким-то образом по характеру и тону обращения нечто большее, чем просто отчаяние и безумие, а вернее, такого рода безумие, которое, если оно будет достаточно последовательным и настойчивым, обретет или, правильней было бы сказать, поможет вернуть когда-то утерянное счастье, ушедшего в мир иной сына, но с тем лишь условием, что кто-то должен будет посодействовать этому чуду. Эта, странная на первый взгляд, мысль, разрастаясь, станет стремительно захватывать благочестивого Богля, и первоначальная улыбка иронии и недоумения быстро сползет с его степенного и неулыбчивого лица. Чудо – которое будет привлекать его не сколько своей чудесностью и внезапностью, а тем, что он, и никто другой, сможет его сотворить, в чем тоже легко можно было усмотреть Божий замысел, – предстанет перед ним во всем своем блеске и обаянии, которому уже невозможно будет противостоять; а кроме того, испытывая вполне естественное сострадание к бедной женщине, Богль ощутил столь же естественное, как и сострадание, желание помочь ей, что было, кстати говоря, вполне в духе исповедуемого им христианства. Более того, теперь, когда будут приблизительно ясны средства, с помощью которых можно будет воскресить хотя бы одну жизнь, вырвав ее из юдоли печали и скорби, будет, пожалуй, безнравственно отказываться от не лишенной – при более внимательном и беспристрастном взгляде – благородства затеи. Поодаль от него будет стоять его подопечный и улыбаться бессмысленно добрыми глазами. Может, это улыбается Бог (подумает Богль), во всяком случае он мог бы улыбнуться и так. Он все пристальней будет вглядываться в добродушного увальня, взгляд его будет становиться все более пронизывающ и тяжек, однако Ортон, продолжая улыбаться, никак не будет реагировать на это, что в еще большей мере упрочит Богля в его намерении предъявить леди Тичборн Тома Кастро в качестве – или роли – Роджера Тичборна. Само собой разумеется, от проницательного и внимательного взгляда негра не могли ускользнуть некоторые несовпадения во внешности, манерах и прочих немаловажных частностях между Ортоном и Тичборном, и он вполне будет отдавать себе отчет в том, что бедный, в том числе умом, Том меньше всего подходит на роль аристократа, но за четырнадцать лет (размышлял Богль) могли произойти и некоторые внешние изменения: когда-то стройный и молодой человек мог отрастить за это время брюхо, а что касается утонченных, аристократических манер, смуглого цвета лица, черных волос, безупречных с точки зрения стиля, вкуса и произношения французского и английского языков у оригинала и неотесанности, сонного взгляда, вьющихся каштановых волос, невнятного, неуклюжего английского и полного отсутствия французского у копии, то ее – копию, разумеется, – можно было признать не вполне удачной, но не настолько, чтобы не пытаться выдать Ортона за двойника Тичборна, к тому же четырнадцать лет нужды в южном полушарии могли изменить кого угодно. Рассуждая таким образом, Богль решит, как только средства позволят им, сесть вместе со своим подопечным на первый же пароход, следовавший в Европу, и отправиться искать удачи на другом конце света, если она так упорно ускользала из рук здесь. Что-то, и он не сможет – впрочем, и не стремиться – сказать со всей определенностью – что именно, подскажет ему, что та доля, пожалуй безумия, которая присутствовала в их предприятии, будет одновременно и тем, что будет гарантировать ее успех. Интуитивно он поймет, что именно чудовищная несообразность притязаний может – и, очевидно, будет – воспринята как доказательство того, что здесь не может быть и речи о подлоге. Несомненно, было бы лучше, если бы Ортон был более удачной – в смысле сходства, конечно, – копией Тичборна, но приходилось пользоваться тем, что было под рукой. Их совершенно неустранимая несхожесть, впрочем, имела и известное преимущество: Богль немедленно отвергнет всякую мысль о воспроизведении оригинала и избавит таким образом себя и неуклюжего Тома от, право же, ненужных хлопот и действий. В конце концов (не без чувства удовлетворения решит Богль) в делах, где все решает не здравый смысл, а сердце, к тому же женское, вообще не следует руководствоваться здравым смыслом, а чем-то противоположным ему, или во всяком случае – здравым смыслом иного свойства, чем обыденный, общепринятый. Если леди Тичборн – несомненно набожная и уже довольно пожилая женщина, как легко можно было заключить по тексту послания, – откажется признать в этом проходимце, пусть с глуповатой, но доверчивой и, в сущности, такой честной улыбкой, сына, ей придется, по всей видимости, окончательно похоронить надежду на его возвращение из четырнадцатилетнего небытия, на что она, надо полагать, ни пойдет даже под страхом виселицы, а что касается прочих лиц, в той или иной мере причастных к ее и судьбе ее сына, то любопытно было бы знать, что они смогут возразить после того, как счастливая мать признает в этом толстом лентяе сына, что они вообще могут понимать о затянувшемся на почти полтора десятилетия горе и любящем, преданном сердце матери. Если Бог не проявит к этой несчастной и глубоко порядочной, судя по всему, женщине хоть каплю снисхождения, то он будет жесток и несправедлив (подумает Богль), а это невозможно; но проявить его он сможет, разве что использовав для этой цели степенного и благоразумного слугу и брюхатого увальня. Таким образом Богль заручится (внутренне, конечно) поддержкой лица, куда более влиятельного и надежного, чем весь человеческий род и человеческий здравый смысл. Дальнейшее будет уже, так сказать, делом техники, а не принципа.
Всегда покладистый и по-детски доверчивый Том Кастро напишет под диктовку опекуна письмо леди Тичборн, в котором он представится ее сыном и в самых общих (но достаточно убедительных для исстрадавшегося сердца) чертах объяснит причины своего столь долгого отсутствия. Естественно – озабоченный больше не прошлым, а будущим, ради которого эти два добродетельных лгуна и бездельника решили влезть в эту сумасшедшую, но не лишенную блеска и известного обаяния авантюру – навечно снискавшую им место в истории человеческой лжи и глупости, он подкрепит свои притязания на роль самозваного сына двумя вескими доказательствами, о которых почтенная леди могла, как он надеялся, помнить: двумя родинками рядом с левым соском и достопамятным, чрезвычайно неприятным случаем из его детства, когда он стал жертвой целого роя пчел. Письмо будет предельно кратким, деловитым и, что следовало ожидать, не в ладах с орфографией и пунктуацией и без особой заботы о стиле; в нем, как бы между прочим, будет сообщаться, что, к сожалению пишущего сие письмо, по причинам, от него не зависящим, он не располагает формальными доказательствами, удостоверяющими его личность. В уютной тиши фешенебельного парижского отеля пожилая леди, со слезами счастья на глазах, будет читать и перечитывать письмо, с воистину ангельской легкостью (хотя ангел будет черный) вызволявшее ее из ада печали, ожидания и безысходности. Бог проявил к ней милость и сполна вознаградил ее материнское сердце, веру в него; иначе и не могло и быть, упоенно будет твердить счастливая женщина; через день-другой она вспомнит приметы, на которые так предусмотрительно ссылался ее сын.
16 января 1867 года новоиспеченный – может, и уступавший в чем-то своему предшественнику, но вполне осязаемый, и этим выгодно отличавшийся от него, – Роджер Чарлз Тичборн войдет в один из номеров уже упомянуто выше отеля. Отсутствие у него аристократического лоска и манер, что сразу же бросится в глаза, будет с лихвой компенсироваться вполне сносными, почтительными и подкупающими манерами его слуги – Эбензера Богля. Подслеповатые, затуманенные слезами глаза пожилой леди Тичборн, жившей последние дни в состоянии особого беспокойства и трепетного ожидания чуда, солнечный полдень, ярким, слепящим светом врывавшийся в окна просторной комнаты, сделают свое дело: счастливая мать признает в доверчиво и смущенно улыбавшемся ей человеке сына и заключит его в свои нежнейшие объятия. После нескольких, неизбежных, очевидно, в таких случаях реплик, при всем их избыточном смысле ни к чему, в сущности, не обязывающих, она – горделивым жестом – возвратит газеты и письма – все до одного – когда-то посланные ей из Бразилии сэром Роджером Тичборном. Теперь, когда она обрела, как она полагала, его самого, ей не очень будут нужны эти драгоценные реликвии, четырнадцать лет скрашивавшие ее печальное, изнуряемое ожиданием и одиночеством существование.
Поодаль от них будет стоять негр, старающийся скрыть невольно наползавшую на его степенное лицо самодовольную, счастливую и где-то ехидную улыбку: с необходимыми формальностями было покончено: кроткий призрак, заполучив удостоверение личности, прописался в здешней действительности и мог без задних мыслей приступить к благоустройству своей и его жизни: кто-то, очень влиятельный, явно играл на их стороне.
Беззаботное счастье, бывшее достойным вознаграждением всем троим – за любовь, преданность и бесконечное ожидание чуда одной, за подлинную кротость и доброту другого и безумную изобретательность третьего – будет длиться чуть более трех лет. В 1870 году леди Тичборн скончается в блаженном неведении о совершенном подлоге и с чувством исполненного долга, и ее настоящие родственники, которых, как это часто бывает у состоятельных людей, окажется более чем достаточно, подадут в суд на Артура Ортона, обвинив его присвоении имени, а с ним и семейного положения и состояния. Собственно, они никогда не верили в то, что этот неотесанный, тучный, с туповатой, вечно улыбающейся физиономией, закореневший в своем невежестве и глупости увалень, так некстати возникший из далекой Австралии, был Роджером Тичборном. Ортону, а вернее, Боглю, который будет управлять Ортоном так, словно тот был марионеткой на тонких ниточках, следовало бы отступиться от своих притязаний, но усвоенные за три года дорогие, но приятные привычки, стоящая за порогом докучливая и унылая старость, вера в то, что Господь и на этот раз не оставит его, а главное – кредиторы, которые, в надежде – не лишенной, впрочем, основания – вернуть долги, предпочтут думать (а затем и поверят), что этот самозваный призрак действительно Тичборн, заставят его слегка пересмотреть некоторые свои принципы и попытаться отстоять свое, как ему теперь представлялось, место под солнцем. Проще говоря, он сочтет просто глупостью и непозволительной нерешительностью оставлять без своего внимательного и умного присмотра внушительных размеров наследство доброй леди.
История сохранит еще несколько имен этой занятной истории (да простят мне этот невольный каламбур) в чем-то действительно великой лжи. Дружба Богля с семейным адвокатом Эдвардом Гопкинсом и с антикваром Френсисом Дж. Байджентом еще более укрепит его в желании отхватить от наследства леди Тичборн жирный кусок, который он был вправе рассматривать как своего рода вознаграждение за последние три года ее беспечальной жизни. К тому же знатная и утонченная дама явно благоволила к этому не лишенному некоторых – человеческих, надо сказать, а значит, вполне простительных – недостатков негру. Однако убежденности в собственной правоте и поддержки кредиторов, семейного адвоката и антиквара будет, по его мнению, недостаточно; но в чужой ему Англии, такой же чужой, как и весь остальной мир, он не мог рассчитывать на содействие еще кого-либо. Тем не менее, дав себе труд подумать, Богль решит заручиться серьезной поддержкой общественного мнения; в условиях равенства сил она могла оказать решающее влияние на ход процесса. Придя к такому заключению, он водрузит на свою голову солидный цилиндр и отправится искать озарения на улицах Лондона. Господь (как будет полагать Богль) не оставит его и на этот раз. Уже поздно ночью он остановит проезжавшего мимо извозчика и велит ему ехать в контору Байджента. Антиквар, оценив по достоинству изобретательность негра, тут же напишет вдохновенной рукой пространное письмо и отправит его в “Таймс”. В свежем, утреннем, номере газеты некто – отец Гудрон из Общества Иисуса, как это явствовало из обращения, – будет доводить до общественного мнения сведения разоблачающего, а вернее, скандального характера, утверждая, что так называемый Тичборн наглый обманщик. То же самое, несколько позже, в других номерах “Таймс”, будут утверждать еще несколько папистов. Такого рода, ничем, в сущности, не подкрепленные, кроме грубых и злобных выпадов, утверждения не могли быть не замечены так называемым общественным мнением. Любой, хоть сколько-нибудь порядочный человек не мог не догадаться, что сэр Роджер Чарлз стал жертвой беспринципного заговора коварных иезуитов. Весы правосудия резко колебнутся в сторону Ортона и его заботливого, лукавого опекуна, но это не принесет им ожидаемой победы. Процесс лишь затянется. Бедные родственники леди Тичборн не были, к вящему неудовольствию двух благородных (по крайней мере, еще совсем недавно) мошенников, настолько бедны, чтобы не оплатить судебные издержки. Пройдет более полугода, но впечатление будет такое, что процесс, по сути, только начался. К даче свидетельских показаний будут привлечены около сотни свидетелей, среди которых будут и несколько товарищей Роджера, его сослуживцев из шестого драгунского полка. Сторонники Тичборна, присягнув на Библии, с подобающей обстоятельствам и их чувству долга страстью и убежденностью будут твердить, что перед ними никто иной, как сэр Роджер Тичборн. Будь он обманщиком, будут утверждать они, он непременно попытался бы подделать сходство с юношескими портретами якобы усопшего Роджера, но он этого не сделал! К тому же ни в коем случае нельзя снимать со счетов то решающее обстоятельство, что леди Тичборн признала в нем собственного сына; мать не могла ошибиться; невозможно отрицать столь очевидного довода в пользу сэра Роджера. Присутствующие и все не заинтересованные в каком-либо исходе процесса лица будут все больше склоняться к мнению, что перед ними и вправду отпрыск одного из знатнейших фамилий Англии, и все закончилось бы благополучно для Богля и его подопечного, и они обеспечили бы себе сытую и теплую старость, если бы их врагам не пришла – озарение, очевидно, посещало не только Богля – замечательная, своей простотой в том числе, мысль: пригласить для дачи показаний давнюю возлюбленную Ортона, которую они всеми доступными им средствами оградят от незадачливого любовника и его слуги. Богля не смутит этот коварный ход изрядно поднадоевших ему родственников; привычным движением он водрузит на свою голову цилиндр и отправится на лондонские улицы искать очередное озарение. Трудно сказать, нашел ли он его, но с абсолютной достоверностью можно утверждать, что нашел он нечто другое (хотя по отношению к смерти было бы уместней, пожалуй, употребить другое местоимение: ничто). Неподалеку от Примроуз-хилл Богля, погруженного в свои мысли, настигнет тот самый грозный экипаж, который долгие годы преследовал этого осторожного и внимательного негра. В последнее мгновение Богль увидит его стремительное приближение, больше удивится, чем испугается, вскрикнет, но не успеет увернуться. Поваленный на мостовую ударом массивного и безжалостного тела животного, он будет раздавлен его ногами. Копыто извозчичьей лошади проломит его хрупкий, как окажется, череп.
Остается только догадываться, что подумал он в последние мгновения своей жизни, думал ли он вообще о чем-либо; но, может быть, – как знать? – любивший во всем основательность и глубину, истово верующий Богль, оказавшись на камнях мостовой, усмотрел – если успел, конечно, – и в этом событии промысел Божий.
Когда Ортону сообщат о скоропостижной кончине Богля, первый, к кому он почувствует подлинное и безмерное сочувствие, будет он сам. С этого момента его ложь станет менее вдохновенной и – неизбежно – менее убедительной. Он будет продолжать врать, но не так азартно, как прежде, и, что многим хуже, станет впадать в нелепые противоречия, вызывая искренний и злорадный смех в зале.
27 февраля 1874 года Артура Ортона приговорят к четырнадцати годам каторжных работ. Образцовое поведение позволит ему избегнуть четырех лет наказания, что впрочем, не вызовет у него особого энтузиазма. Любовь и симпатии окружающих, которые он добивался так легко в былые времена, станут отныне его главной заботой. Покинув не блещущее комфортом и тем не менее вполне пригодное для жизни пристанище, он станет ездить по городам и селениям Соединенного королевства и выступать там – за небольшие, как правило, вознаграждения – с сообщениями, в коих он – в зависимости от обстоятельств, настроения публики с собственного состояния духа – будет либо заявлять о своей невиновности, либо раскаиваться в содеянном и признавать свою вину. И в том и в другом случае, как не странно, его нельзя будет упрекнуть в неискренности. Хотя будут случаи, и довольно часто, когда он будет начинать свою речь с оправдания себя и завершать ее признанием собственной вины, к чему самым естественным образом будут подталкивать его природная скромность и связанная с ней укоренившееся в нем склонность быть приятным для всех окружающих без разбора.
2 апреля 1898 года его не станет, но останется его и Богля вечная ложь.
СТРАННАЯ ИСТОРИЯ НАТАНИЕЛА ВЕКФИЛДА
Питавший какое-то боязливое, трепетное и одновременно неотступное и, пожалуй, даже болезненное влечение ко всякого рода странностям, тайнам и загадкам известный американский писатель XIX века Натаниел Готорн посвятит довольно большую часть своей жизни выдумыванию и собиранию всякого рода литературных диковинок и странных сюжетов и историй. Полуфантастического характера, они, эти истории и сюжеты, будут действовать несколько пугающим или раздражающим образом своим причудливым правдоподобием, сходством – не внешним, но внутренним – с действительностью, достаточно осторожной и деликатной, чтобы не вызывать к себе внезапного отвращения, в отличие от человеческого воображения, которое может быть удивительно очаровательным, волшебным, но в такой же степени циничным и омерзительным. Готорн, человек не без странностей, но и не без таланта, ухитрится соединить в одно эти две внешне противоположные способности воображения. Что же из этого вышло, судите сами. Вот несколько образчиков такого рода тем и сюжетов, часть которых найдут воплощение в нескольких его новеллах; в одной из черновых тетрадей, 1836 года, им записано следующее: “У человека в желудке поселилась змея и кормится там у него с пятнадцати до тридцати пяти лет, причиняя ему ужасные страдания”. Зная, очевидно, что его тетради могут (и станут) достоянием общественности, он сочтет нужным, переводя язык аллегорий на общедоступный, более внятный, пояснить: “Это может быть эмблемой зависти или другой дурной страсти”. В приведенном примере обнаруживается пока только его страсть к образам, действующим – если, конечно, обладаешь достаточно развитым и мгновенно реагирующим воображением – несколько раздражающе. В дальнейшем его, пагубные для него же самого, наклонности усиливаются – правда, достаточно медленно, чтобы нанести ему ощутимый и непоправимый урон. Вот запись уже 1838 года: “Совершаются странные, таинственные и пагубные события, они разрушают счастье героя. Он приписывает их тайным врагам, а в конце концов осознает, что он сам единственный их виновник и причина. Мораль – счастье наше зависит от нас самих”. И еще, того же года: “Некий человек, бодрствуя, думает о друге хорошо и полностью ему доверяет, однако во сне его тревожат ведения, в которых этот друг ведет себя как смертельный враг. В конце выясняется, что истинным был тот характер, который герою снился. Сны были правдивы. Объяснить это можно инстинктивным постижением истины”. Другая, несколько более поздняя, запись, сделанная в том же, 1838, году: “Представить человека в гуще жизни, чья судьба и жизнь во власти другого, как если бы оба находились в пустыне”. Пять лет спустя Готорн делает следующий набросок: “Человек с сильной волей, велящий другому, морально подчиняющемуся ему, чтобы тот совершил некий поступок. Приказавший умирает, а другой до конца дней своих продолжает совершать этот поступок”. Тема свободы, а вернее, рабства, подчиненности одного другому продолжает будоражить воображение Готорна, о чем свидетельствует следующая запись: “Богач завещает свой дом бедной супружеской паре. Бедняки переезжают в дом, их встречает угрюмый слуга, которого, по завещанию, им запрещено уволить. Слуга их изводит, а в конце оказывается, что он и есть тот человек, который завещал им дом”. Сделав несколько быстрых и, пожалуй, даже торопливых, словно боясь завязнуть в теме и уже не выбраться из нее, набросков, Готорн, по причинам, не известным, как представляется, и ему самому, уже не возвращается к ней, словно предложив ее другим – как приблизительно предлагают аппетитную приманку, поместив ее в капкан. “Некто (пишет он в одном из своих многочисленных фантастических сюжетов) пишет рассказ и убеждается, что действие разворачивается вопреки его замыслу, что персонажи поступают не так, как он желал, что происходят события, им не предусмотренные, и приближается катастрофа, которую он тщетно пытается предотвратить. Рассказ этот может быть предвосхищением его собственной судьбы, и одним из персонажей будет он сам”. Через приблизительно полтора столетия некто Брайен О’Нуаллайн попадется-таки – хотя не без приятных для себя последствий – на приманку, оставленную, а вернее, расставленную некогда Готорном. Персонаж романа О’Нуаллайна, писатель, пишет роман о вымышленном писателе, вымышленные герои которого материализуются, оживают и становятся реальной угрозой для его жизни. Не исключено, впрочем, что ирландцу, ощущавшему жизнь в совершенно иной – веселой и ироничной – тональности, такой сюжет мог прийти в голову независимо от Готорна, который и сам от случая к случаю попадался в капканы, расставленные им же самим, или, возможно, его судьбой, которая, раскручивая собственные сюжеты, завлекая и расставляя капканы, пишет и наши жизни.
Готорну, довелось однажды, как он уверяет (хотя у меня на это счет большие сомнения, которыми я поделюсь в конце повествования) прочесть в одном дневнике историю или, вернее, наброски об одном англичанине, Векфилде, внезапно покинувшем жену. В том, что некоторые мужья имеют обыкновение покидать своих жен, не было чего-то из ряда вон выходящего, и едва ли это обстоятельство могло привлечь внимание писателя, собирателя, как уже говорилось выше, всякого рода странностей; но все дело в том, как это сделал Векфилд, а вернее, если уж быть точным до конца, как и почему, собственно говоря, “заставил” его сделать это Натаниел Готорн.
Начнем с “как”, а затем попытаемся ответить “почему?” Заметим сразу, несколько опережая события, что ответ на вторую часть вопроса непосредственным образом затронет самого Готорна, чего он, очевидно, ужасно не хотел и одновременно, надо полагать, страстно желал.
Представьте себе мужчину средних лет, ничем не выдающегося, вполне заурядного, скучноватого и ленивого, по крайней мере внутренне ленивого, но не лишенного тщеславия и самовлюбленного. Нечто безликое и ненужное – другим, но ни самому себе – однако именно в силу этого обстоятельства легко представляемого. Сколько таких. Его незаметность, непримечательность, неспособность к чему-то броскому, оригинальному, выдающемуся вполне могли бы стать залогом спокойной, нормальной может быть, ничем не приметной, но и ничем не тревожимой и, в общем-то, уютной, вяло текущей жизни – такой, прожив которую, правда, можно будет усомниться в том, что действительно был. Векфилд желал быть; но поскольку для подтверждения своего бытия формальных признаков не всегда достаточно, он, после долгих и несколько путанных рассуждений, решит раздобыть и другие свидетельства своей реальности.
Склонный к странным выходкам, впрочем, вполне безобидным, даже как бы и незаметным, Векфилд в один, ничем не приметный, октябрьский день объявит своей жене о своем намерении поехать на дилижансе куда-то (он намеренно не сообщит ей – куда именно), откуда он вернется, самое позднее, через несколько дней. Супруга, уже привыкшая к его страсти к невинным загадкам и искреннее полагавшая, что он и вправду вернется приблизительно через три-четыре дня или даже меньше того, не найдет нужным спросить его ни о цели поездки, вообще ни о чем. Роковым образом Векфилд (по замыслу Готорна, конечно), полагая, что вернется через неделю или около того, и сам не будет знать – когда именно. Он, внутренне – а впрочем, и внешне – усмехаясь над наивной доверчивостью жены, молча возьмет пару чемоданов и выйдет в дверь и закроет ее за собой, а затем, подчиняясь какой-то странной, внезапной мысли, не вполне ясной ему самому, быстро вернется к двери, приоткроет ее и, на короткое время заглянув во внутрь, улыбнется какой-то непонятной и смущающей свой неопределенностью улыбкой. Пройдут годы, а бедная жена, давно уже смирившаяся с горькой участью вдовы, будет помнить эту, невнятную и непонятно что выражающую улыбку. Она будет представлять своего супруга – в гробу или на небесах – именно с этой, умиротворенно-лукавой, улыбкой, которая, ничего не говоря или говоря слишком много, странным образом будет намекать ей на то, что она еще не вдова. Но это потом, а сейчас: Вексфилд, покружив на дилижансе по городу, подъедет к заранее подготовленному жилью, расположенному в относительной близи от прежнего его местопребывания, войдет во внутрь. Удобно устроившись у теплого камина, он, довольный собственной затеей и тому, как развиваются события, вновь улыбнется. Остаток дня и вечер пройдут утомительно долго. Он, почти раскаиваясь в совершенном, вяло погрузится в постель, та примет его в свои одинокие и скучные объятия. “Следующую ночь я не буду спать один”, – не без радости, в предвкушении теплого и удивительно уютного, как ему теперь будет казаться, женского тела, вслух произнесет он. На следующее утро он проснется раньше обычного и, вспомнив, где он, в замешательстве спросит себя, что же делать дальше. Непривычная обстановка, новые для него обстоятельства и неопределенность его дальнейших действий породят у него желание вернуться домой, но до конца обещанной недели будет еще довольно много времени, к тому же цель – не без труда он придаст ей необходимую, более или менее понятную форму: проверить, какое впечатление произведет на миссис Векфилд неделя своеобразного ее вдовства – еще не будет достигнута. Он встанет с кровати, быстро, в непонятной ему спешке оденется и выйдет на улицу. Любопытство погонит его к покинутому им дому. В каком-то полупьяном бреду он будет бормотать: “Послежу-ка я издали за своим домом”. Глубоко погруженный в собственные мысли, он придет в себя, только уткнувшись в дверь собственного дома; рука, потянувшаяся было к дверной ручке, замрет, а затем, словно боясь обжечься прикосновением, резко отдернется. Векфилд чуть ли не бегом бросится назад, спешно удалится от дома и только за углом обернется: не заметил ли кто? К своему же удивлению, он обнаружит, что его дом покажется иным, чем был, потому что он и сам стал иным. Одна единственная ночь (если не считать всю его предшествующую жизнь) изменит его незаметно для него самого. Вернувшись к месту последнего ночлега, он приобретет рыжий парик и теперь уже не будет расставаться с ним. С цветом волос, пусть и накладных, он медленно, но неизбежно изменит – соответственно новому образу жизни – и свои привычки. Пройдет неделя, другая, третья, но в нем не только не возникнет желание вернуться к своей бедной почти вдове, но, наоборот, оно будет угасать. Правда, время от времени его будет мучить подозрение, что миссис Векфилд недостаточно потрясена его исчезновением, и он иногда – на почтенном расстоянии, незаметно для других глаз – будет наблюдать за своим прежним домом. В какой-то день, счет которым он уже потеряет, там появится аптекарь, на следующий – доктор. Испытывая какую-то странную, глуповатую и, тем не менее, где-то трогательную заботу, Векфилд, не чуждый сентиментальности, будет опасаться появления на глаза бедной супруги из боязни, что это может усугубить ее и без того, очевидно, плачевное состояние, болезнь. Но даже когда она выздоровеет, ее верный супруг под каким-то новым благовидным предлогом отложит свое возвращение. Таким – или приблизительно таким – образом пройдет несколько месяцев, и Векфилд, вполне свыкнувшись с новыми обстоятельствами, в которых будут иметься и свои приятные для него стороны, уже перестанет искать предлоги. Его жизнь странным образом потеряет всякий смысл вне его диковинного поступка и подлинных, насколько он мог судить, переживаний его жены, время сольется в один однообразный, заполненный привычными, необходимыми, но внутренне бессмысленными и ни к чему не обязывающими делами пустой день. Так пройдет десять лет. Он едва ли будет понимать, что ведет себя очень странно. Продолжая по-своему любить миссис Векфилд (ах, если бы ни эта его привязанность и ее привязанность к нему, то все сложилось бы иначе, в том числе и для нее), он изредка, на расстоянии, будет наблюдать за ней, испытывая смешанное чувство жалости и странной иронии к ней, она же постепенно будет забывать его. В одно воскресное утро (по прошествию еще нескольких лет) они случайно встретятся на улице среди людской толчеи лицом к лицу. Ее взгляд на краткий миг привлекут огненно-рыжие волосы супруга, внешность которого за двадцать лет претерпит ощутимые изменения, и два равнодушных людских потока, текущих навстречу друг другу, унесут их в разные стороны. Миссис Векфилд, располневшая за последние годы, не успеет признать в прохожем давно уже похороненного в ее душе мужа; в руках у нее будет молитвенник; вся ее внешность – воплощение смиренного и покорного (не лишенная, впрочем, тщеславного самолюбования) вдовства. Привыкшая к печали, придававшей ее заурядному и ничем непримечательному облику и жизни некий одухотворенный и даже возвышающий ее в собственных глазах смысл, она едва ли согласилась бы променять в тот миг на тихую радость и счастье семейной жизни. Векфилд, потрясенный внезапной встречей и в глубине души оскорбленный тем, что он не узнан супругой, спешно вернется к себе, запрет дверь на два поворота ключа и с судорожным всхлипыванием бросится на кровать. Полный бессильной жалости к себе, он внезапно поймет, а вернее, наконец признает всю безумную, унизительную и отвратительную необычность своей жизни. “Векфилд! Векфилд! Ты сумасшедший!” – почти исступленно будет твердить он. “Не умерев, я отказался от своего места среди людей, от своих прав, жизни – такой, какой она должна, очевидно, быть. Я умер. Что я делаю здесь?!” Мысленно все это время он жил с женой у себя дома. Все еще находясь под впечатлением встречи, он будет продолжать, как заводная механическая игрушка, твердить: “скоро я вернусь”, не задумываясь, однако, над тем, что повторяет это уже двадцать лет. Через некоторое время он придет в себя, боль и обида утихнут в нем; уже более спокойно и даже уверенно и утвердительно он еще раз скажет себе: “Скоро я вернусь”, едва ли понимая, что именно эта мысль, воровской отмычкой взламывая замки на двери будущего, продлевала его затворническую, безумную, но не лишенную – только благодаря неподдельной скорби доброй, наивной и богобоязненной женщины – смысла жизнь. Однажды вечером, похожим на тысячи других вечеров, Векфилд, наблюдая за окнами своего прежнего дома, увидит свет зажженного огня в камине второго этажа и искаженную, огромную, медленную тень миссис Векфилд. Начнется дождь, и прохвативший Векфилда озноб подтолкнет его к мысли: что он, собственно, делает здесь, на улице, когда у него есть свой дом и очаг, и надо лишь открыть дверь и войти в дом. И он войдет в него, медленно поднимется по лестнице и с прежней, знакомой уже, двадцатилетней данности лукавой улыбкой на – с трудом, и все же узнаваемом – лице откроет дверь. Готорн прерывает на этом свою историю Векфилда, который вернулся домой, давая, очевидно, понять нам таким образом, что он в каком-то смысле давно уже мертв, но сама новелла – несколько жутковатая – на этом не заканчивается. Воспитанный в пуританском духе, не чуждый резонерства, Готорн разбавляет повествование несколькими последними каплями моралина: “В кажущемся хаосе нашего загадочного мира (пишет он) каждый человек встроен в некую систему с изумительной точностью – системы же прилажены между собой и к целому, – что индивидуум, лишь на миг отклонившийся в сторону, подвержен страшному риску навсегда утратить свое место. Подвержен риску стать, подобно Векфилду, Парией в Мире”. И эту фразу вполне можно было бы принять за чистую монету, и – не без чувства исполненного читательского долга – проглотить ее (фразу, разумеется), если бы ни одно, а вернее, несколько любопытных обстоятельств и вопросов, связанных с ними. Почему, собственно, Готорн позволил Векфилду вернуться домой, да еще и напялил на его изрядно поношенную физиономию эту чудовищную, безумную, но не бессмысленную улыбку двадцатилетней давности? Может быть, потому, что понимал (или догадывался), что Векфилд, выпав, выражаясь его же словами, из системы, в которую он якобы был встроен, и где он по сути ничего не значил, где жизнь его, проходя своим обычным чередом, проходила и мимо него самого; а выйдя из этой системы, он – по сути же – ничего не потерял, а, возможно, приобрел, если и не смысл, то во всяком случае нечто очень близкое к нему, и при этом связь между ним и его супругой – верной ему, как и он, скорее из лени, скудости воображения и чувств и безысходности, чем по другим причинам, – не прервалась, как это могло бы произойти и как это казалось внешне, а только странным образом усилилась, что, собственно, и позволило Векфилду, уже через двадцать лет, так запросто открыть дверь, за которой продолжалась жизнь другого существа, которое за время его отсутствия только сильней погрязло в его жизни; и не просто открыть дверь, а еще и улыбнуться жуткой, отвратительной своим постоянством улыбкой, которая была, очевидно, символом или, говоря словами же Готорна, эмблемой этой, так и не прекратившейся, роковой для них обоих связи между ними.
Склонный и сам к уединению, к затворнической жизни, Натаниел Готорн в одном из писем Лонгфелло, в 1837 году, то есть через два года после написания им новеллы о Векфилде, признается знаменитому поэту: “Я заперся в уединении, отнюдь не намереваясь так поступать и не предвидя, что это произойдет со мною. Я превратился в узника, я сам запер себя в тюрьме и теперь не могу найти ключ, и если бы даже дверь открылась, мне, пожалуй, было бы страшно выйти”. Но периодически он будет выходить за другую сторону двери, и именно поэтому, надо полагать, он позволит – не сможет не позволить – выйти Векфилду за пределы того узкого пространства, в котором он еще способен был ощутить, что живет, и украсить его лицо странной, отталкивающей и, можно даже, пожалуй, сказать, отвратительной, но полной какого-то страшноватого, саркастического смысла улыбкой. Не был ли сам Векфилд некоторым своеобразным символом – или эмблемой – его, Готорна, жизни? Как знать. Это всего лишь догадка, нелепая, быть может, и, как все нелепые догадки, ни к чему не обязывающая – даже того, кто ее высказывает, – и ничего не утверждающая, и этим, кстати говоря, замечательная и вполне переносимая, не правда ли?
ВИЗИТ ДАМЫ
Эта затейливая и в чем-то даже поучительная история произойдет в одном небольшом забытом Богом провинциальном городке в Швейцарии, где-то в середине пятидесятых годов, увы, уже ушедшего в небытие ХХ века, в котором и мы оставили часть своей бесценной жизни. Затерянный среди альпийских гор, сей городок будет в глубоком упадке, и единственное, на что будут рассчитывать его добропорядочные и законопослушные жители, впавшие в полунищенскую жизнь, – это внешняя помощь, которая внезапно придет в лице миллиардерши – Клары Цеханисянц, родившейся в этом тихом и уютном городке и проведшей там свое детство и юные годы, в которые она познает свою первую и единственную любовь. И затем, по причинам давно забытым здешними жителями, покинет его. Скромные, благовоспитанные, но не лишенные некоторого тщеславия, горожане встретят ее с помпой, приличествующей событию и особе, торжественными, пышными речами, гимном, специально написанным в честь почетной гостьи, неумеренным восторгом и неизбежными в таких случаях подобострастными улыбками. На вечер в здании городской ратуши местной администрацией будет назначен роскошный, разорительный для городской казны (и без того дышащей на ладан) ужин, на который пригласят всех более или менее значительные персон города и, естественно, «нашу» (как любовно будут говорить теперь горожане) Клару. Среди гостей будет находиться также и некто Альфред Ил, которого позовут на торжество с подсказки и по настоянию самой Клары. Владелец небольшого магазина, среди восторженной и преувеличенно радостной публики он будет обращать на себя внимание несколько растерянной и тоскливой наружностью, так не вяжущейся с общим видом и настроем ликующей, разряженной в пух и прах публики. Ужин удастся на славу, во всяком случае первая его часть, с избытком света, стократно отраженным во множестве зеркал, которыми будет заставлен зал, обильной, возбуждающей аппетит едой, брызгами шампанского, велеречивыми тостами, неподдельным восторгом толпы, благодарными, умиленными и заискивающими лицами, в которых, однако, можно будет легко уловить напряжение ожидания чуда, которое, несмотря на то, что его предполагали, предчувствовали, тем не менее будет неожиданным и от этого вдвойне приятным. Клара Цеханисянц, как только ей предоставят слово, объявит во всеуслышание о своем намерении подарить городу миллиард долларов. Неискушенную и довольно бедную публику захлестнет почти иступленный восторг признательности, и в общем шуме никто, кроме Альфреда Ила и градоначальника, не обратит особого внимания на то, что невозмутимая миллиардерша, как бы вскользь, укажет на наличие некоторого условия, по исполнению которого горожане смогут получить вожделенные деньги. Желание уже далеко немолодой женщины облагодетельствовать город столь лакомым и жирным куском будет воспринято его жителями как благородный жест доброй и щедрой дамы или эксцентричный поступок, причуду внезапно впавшей в сентиментальность неимоверно богатой особы, обуреваемой ностальгическими чувствами. Среди безумной эйфории, царившей в зале, градоначальник, как только он придет в себя, примется успокаивать публику, громко стараясь напомнить ей о наличии какого-то условия. Внимая его возгласам, толпа поутихнет. И каково же это условие, поинтересуется городской глава у Клары, спокойное лицо которой ничего не будет выражать, кроме холодного презрения и злой, многообещающей усмешки, загнанной в краешки искривленных губ. Среди установившейся тишины сухой и резкий голос Клары будет слышен весьма отчетливо. Обещанный миллиард, объявит богачка, не следует рассматривать как подарок, ибо он может быть получен городом только при выполнении одного условия. Миллиард, с которым она расстанется без особого сожаления, – это плата за несколько запоздалую справедливость, которую она теперь намерена купить. Город должен публично убить Альфреда Ила.
Присутствующие замрут в немом недоумении, ужасе и ожидании. Словно не доверяя собственным ушам, все будут готовы воспринять слова «нашей» Клары как шутку, пусть и несколько странную, диковатую, но все же шутку. Однако уверенные и жесткие интонации и резкий голос миллиардерши менее всего будут свидетельствовать о шутливом тоне, и прежний дух праздника в зале быстро улетучится, и взамен его явится напряженное ожидание какой-нибудь гадости с неприятным привкусом сильного испуга. Обескураженный мэр потребует объяснения от госпожи Цеханисянц, которая, не испытывая ни малейшего чувства неловкости, найдет нужным рассказать следующее. 30 лет назад Клара – ей было тогда 17, прекрасный возраст, не правда ли? – находилась в любовной связи с Альфредом Илом, от которого она зачала ребенка. Альфред – добрый, ласковый Альфред – откажется жениться на ней, а вместе и от ребенка. Попытки бедной Клары призвать своего возлюбленного к ответу приведут к тому, что она будет окончательно опозорена. Альфред, польстившись на более, как ему будет казаться, удачную партию с богатенькой, хотя и недалекой и не очень привлекательной девушкой, станет во всеуслышание отрицать свое отцовство и для этой цели привлечет на суд в качестве свидетелей двух проходимцев, спивавшихся подонков, подкупив их двумя бутылками водки. И те дадут лживые показания, что каждый из них спал с ней. После чего судом будет принято решение отказать истице в ее справедливом требовании обязать Альфреда если не жениться на ней, то во всяком случае признать свое отцовство по отношению к новорожденному. Клара, опозоренная и не имея средств к существованию, вынуждена будет покинуть захолустный городишка, в котором ее ничего не будет ожидать, кроме презрения со стороны благовоспитанных и благонамеренных горожан и грубых оскорблений в безнравственности.
Дальнейшая ее судьба, о которой она не станет распространяться перед почтенной публикой, еще более отвратительна: она переберется в большой город, сдаст своего ребенка в приют и, чтобы не умереть с голода, поступит в публичный дом; ее и Альфреда ребенок, девочка, умрет в годичном возрасте, по недосмотру. Клара не решится наложить на себя руки, хотя будущее ее будет представляться ей в самых мрачных и зловещих тонах. Однако в жизнь ее вмешается чудный и подлинный гений – случай: однажды в ее рыжие кудри попадет и запутается в них старенький, но все еще темпераментный и любвеобильный миллиардер Цеханисянц, который к тому же окажется настолько любезен и поистине великодушен, что не будет заставлять слишком долго ожидать свою молодую супругу с собственной кончиной. Заполучив в свои руки огромные средства и став окончательным циником, новоиспеченная миллиардерша, после смерти своего мужа, начнет разнообразить свою жизнь всякого рода глупостями. Путешествовать по миру и менять своих мужей, как перчатки, называя каждого очередного претендента на ее руку и кошелек «тоби» и каждого очередного мужа – «моби». Таких «моби» на момент ее возращения в родной городишка будет не то восемь, не то десять; она не особенно будет стараться запомнить их и, очевидно, не очень удивилась бы, если узнала, что их у нее было двенадцать, не считая, конечно, Цеханисянца, к которому она будет продолжать испытывать чувство если не привязанности, то по меньшей мере искренней благодарности и уважения. Все ее мужья, как и подобает «моби», будут для нее на одно лицо, и ни один из них отдельно, ни все вместе взятые, они не смогут заставить ее забыть Альфреда Ила и то, что он сделал с ней, растоптав ее любовь, да и саму жизнь.
Она будет занята не только пустым, праздным времяпрепровождением, сменой белья, гардероба и мужей, но и будет подготавливать почву для осуществления мести, которая, как только для нее будут достаточно ясны средства ее осуществления, составит цель и смысл остатка ее безрадостной и в целом бездарной жизни. Клара распорядится отыскать лжесвидетелей. И их найдут. Одного – где-то в Австралии, другого – тоже где-то на краю света. Клара отдаст их в руки двух своих слуг, бывших гангстеров, которых она купит по случаю за полмиллиона долларов, вырвав их из цепких лап американского правосудия и вынув таким образом из-под их бесцеремонных и не очень разборчивых задниц пару надежных и весьма убедительных электрических кресел. Преданные, как собаки, и не особенно щепетильные в средствах, бывшие бандиты из вполне искреннего, честного желания угодить своей госпоже выковыривают глаза у несчастных и разнообразия ради кастрируют их и самым добросовестным образом закроют счет, открытый некогда Альфредом Илом двумя бутылками водки.
Все разъяснения богатой вдовушки не вызовут ни у кого из присутствующих сомнений относительно их достоверности, которая будет подкреплена к тому же присутствием в зале тех двух судей, отклонивших в свое время ее иск; теперь они будут находиться в услужении у госпожи Цеханисянц, которая во второй раз, чтобы привести в чувство обомлевшую публику, объявит о свое твердом намерении купить правосудие, назначив за него ни с чем не сообразную цену – миллиард долларов.
Само собой разумеется, почтенные, воспитанные в строгом религиозном духе горожане с порога отвергнут такого рода сделку. Справедливость, как и мораль, не может быть предметом торгов, купли-продажи – таким будет их единодушный ответ, а если Альфред Ил действительно и повинен в чем-либо, то срок давности снимает с него ответственность за проступок. Нет, Кларе Цеханасянц не удастся вовлечь в преступление город и сделать из богобоязненных и законопослушных горожан палачей, предложи она для этого даже большую сумму. И пускай она убирается, заявит градоначальник, из этого собрания достойных людей, совесть и религиозные чувства которых не продаются. Здесь ей нет места.
«Что ж, я подожду», – презрительным, уверенным, знающим себе и другим цену тоном объявит миллиардерша и выйдет со своей пестрой и наглой свитой из зала.
Дальнейшие события будут вполне сродни – по сути, конечно, – истории Содома и Гоморры. Клара обоснуется со всей своей дорогостоящей бандой и с иголочки новым молоденьким «моби» в одной из гостиниц города, выкупив ее целиком, и откроет широкий, почти беспроцентный кредит для местных обывателей. Уже привыкшие к более чем скромному образу жизни, горожане впадут в дикий блуд – транжирство, пьянство и обжорство. Напористо, с дьявольской навязчивостью и любезностью буквально всем в городе будут предлагаться, а при случае и всовываться, впихиваться всевозможные жизненные блага – красивые и роскошные платья, дорогие и не очень дорогие автомобили, трескающиеся от яств столы и множество других соблазнительных и доставляющих радость вещей. Планомерно и без каких-либо проволочек будут подкуплены все городские и прочие службы, в том числе ведающие духовной жизнью города. Мэрия получит солидный кредит для строительства новой ратуши; пришедшее в ветхость здание церкви подвергнут капитальному ремонту, и в срочном порядке будет доставлен из столицы новый орган взамен прежней дряхлой, страдающей одышкой и кашляющей фисгармонии.
Город словно проснется после долгой томительной спячки, но в этом пробуждении будет что-то зловещее, лихорадочное, почти истерическое. Выдернутые из вялых, блеклых, бессмысленных, запропастившихся в скуке, пустоте и безнадежности будней и вброшенные на праздник жизни, горожане будут вполне отдавать себе отчет в том, что за все придется расплачиваться мертвым телом Альфреда. Однако то, что им будет представляться поначалу дикостью, со временем, по мере того, как они будут входить во вкус, улавливая давно уже забытые ими или же вовсе новые, до сих пор неведомые им вкусы и ароматы жизни, приобретет невинный, по их мнению, и, соответственно, вполне приемлемый характер. Если в городе существуют власти, молча и благоразумно решат горожане, то пусть они берут на себя ответственность за все происходящее в нем (на то ведь они и существуют), а заодно и за судьбу Альфреда Ила, который, что там не говори, поступил подло по отношению к «нашей» Кларе и за это должен понести наказание. Хотя он и заслуживает, конечно, жалости и сочувствия. Бедный Альфред. Разумеется, он, будучи рождественской индейкой на чужом празднике, не будет участвовать во всеобщем блуде. Озабоченный вполне реальной возможностью казни, добропорядочный муж и отец семейства в первую очередь обратится за помощью к бургомистру, и тот, обнадежив его словами о высоком предназначении власти, призванной блюсти порядок и мораль, ничего не предпримет для его защиты. Затем Альфред направит свои стопы к пастору, который, упоенно музицируя на новом органе, прервет на некоторое время захватывающую игру и посоветует ему молиться Господу и уповать не Его милость. А когда Альфред обратит внимание слуги Божьего на новый орган и изрядно подновленные стены и обстановку церкви и недвусмысленно намекнет на то, что святой отец получил своеобразную взятку, пастор прогонит его с криками и требованиями не вводить его впредь в искушение, ибо он сам готов немедленно исполнить желание его, Альфреда, бывшей возлюбленной, с которой он, Альфред, поступил не по божески.
Приговоренный попытается сбежать из опасного и опостылевшего ему города, но безуспешно. Люди Клары, жители города, понимая, что единственной разменной монетой, которой они располагают в этой безумной игре с экстравагантной, зарвавшейся миллиардершей, является Альфред, не допустят его побега.
Испробовав все доступные ему средства и ничего не добившись, Альфред впадет в состояние апатии и будет смиренно дожидаться собственной казни, неотвратимость которой будет с каждым днем все очевидней. Отцы города, впрочем, предпримут довольно жалкую и безнадежную попытку встать на защиту Альфреда. Ранним утром они явятся с визитом в сарай, в котором Клара когда-то, в минуты влюбленного упоения, будет иметь несчастье и неосторожность зачать ребенка и в котором она будет ночевать несколько последних ночей. Отстаивая последние рубежи, жалкие остатки собственной добродетели, они предложат Кларе выкупить за незначительную сумму несколько небольших предприятий города, которые еще в состоянии приносить прибыль. Заподозрив в предложении желание уклониться от предложенных ею условий сделки, Клара выпалит с гневом:
– Эти заводы давно уже куплены мной! Так же, как и все в этом городе, что может представлять хоть какой-то интерес, – и, чтобы поставить все точки над «i» и избавить себя от дальнейших вымогательств непрошенных назойливых гостей, прибавит тоном, не допускающим возражений:
– И ничто не помешает мне получить то, что я хочу!
– Поверьте, мы понимает всю справедливость Вашего требования, госпожа Цеханисянц, – пролепечет в ответ бургомистр, стараясь хоть как-то смягчить одержимую женщину. – Однако же, поймите, должны существовать моральные принципы. Без них нельзя. В конце концов, мы взываем к Вашему чувству гуманизма.
– Гуманизм – это слово из лексикона людей среднего достатка! – Клара будет почти выкрикивать слова в растерянные лица бургомистра, полицмейстера и пастыря. – Люди же, обладающие миллиардами, призваны утверждать собственную мораль! 30 лет назад мир сделал меня публичной девкой! И теперь я намерена превратить этот мир в бордель!
Понимая всю безнадежность дальнейших уговоров, почтенная, однако изрядно пристыженная троица в самом дурном расположении духа отправится восвояси, в город. Поздним вечером тех же суток они будут стоять перед Альфредом Илом, задумчиво погруженным в кресло, и будут пытаться убедить его покончить жизнь самоубийством и избавить таким образом честных граждан от дела, не свойственного их роду занятий и убеждениям.
– Признаться, я и сам задумывался над такой возможностью, – с глубоким вздохом скажет Альфред. – В этом случае рухнет часть ее замысла: город останется вне игры, и месть будет неполной. Но я не могу доставить вам такого удовольствия, господа. Вы взяли деньги, и вы должны отработать их. Надеюсь, мне не надо объяснять вам, что любой другой исход просто безнравственен.
– Ваша ирония неуместна, Альфред, – солидно и раздраженно скажет бургомистр.
– Да, конечно, – равнодушно согласится приговоренный.
– Могли бы Вы совершить в своей жизни хотя бы один достойный поступок? – теряя остатки самообладания, встрянет в разговор пастор, до сих пор хранивший задумчивое молчание.
– Лично ради вас, святой отец, нет. Вы уж простите меня, грешного.
– Речь идет не только обо мне.
– Разве?
– Оставьте этот тон, Альфред. Ради Бога оставьте.
– Оставить тон, оставить жизнь. И все, разумеется, ради Бога. Мне странно слышать от Вас, святой отец, призывы совершить непростительный грех.
– Вы уже однажды совершили его, – презрительным, нетерпеливым тоном скажет пастор.
– Поверьте, я искренне раскаиваюсь в этом. И не в моих интересах пополнять свой список грехов. Тем более перед смертью. Я все еще рассчитываю попасть в рай. Не сочтите за наглость.
– Знаете, я начинаю понимать бедную вдовушку, – саркастично буркнет полицмейстер.
– А как я ее понимаю, – с печальной, сочувственной улыбкой согласится Альфред. – Не тратьте время попусту, господа. Я не хочу, да и, по сути, не могу избавить вас от убийства. Вам не удастся надуть Клару. Когда-то я пытался сделать это, и отчасти, как вы знаете, мне это удалось. Но теперь, не знаю почему, я убежден, что обманывать – грешно. Забавно, не правда ли? Довольно, господа. Вы не смогли защитить меня. И вам придется убить меня. Мне жаль вас. Очень жаль.
– А нам – вас, – огрызнется полицмейстер.
– Ничуть не сомневаюсь в этом.
Незваные гости уйдут не прощаясь.
Следующий день будет последним в жизни Альфреда Ила. Клара, так долго ожидавшая дня возмездия, решит, что тихий уход из жизни ее бывшего возлюбленного был бы оскорбителен для ее непомерного чувства мести и вкуса, который за тридцать лет ожидания приобретет несколько извращенные черты. Казнь Ила будет транслироваться на всю страну по национальному радио. Разумеется, о том, что на деле происходит казнь, будут знать только посвященные, в число которых будут входить все жители города. В здании цирка, которому по случаю знаменательного события срочно придадут праздничный вид, соберется или, вернее, будет согнано большое количество людей. Дикторам, ведущим трансляцию, будет строго предписано говорить обо всем тоном радости, намеками, ни в коем случае не пытаясь касаться существа действительно происходящего. Все действо, а точнее, злодейство закончится тем, что какой-то здоровенный детина, из местных, с туповатой и добродушной физиономией, набросит на шею Альфреда тонкую шелковую веревку и деловито придушит его. Альфред, утомленный ожиданием смерти, будет вести себя покладисто и совершенно спокойно, так, словно он принимает участие в репетиции какого-то абсурдного спектакля, который ему хотелось быстрее отыграть и забыть о нем. Труп Альфреда, помещенный в роскошный гроб, предъявят публике, которая, будучи потрясенной диковинным зрелищем, замрет, словно придушили ее и она зрит собственное мертвое тело. В каком-то смысле так оно и будет: в гробу будет лежать труп ее оскорбленной, утомленной, ущербной, покрывшейся жирком совести. И вдруг среди установившейся глубокой тишины раздастся душераздирающий вопль все еще любящей женщины, которая так и не сможет ни простить подлости своего возлюбленного, ни разлюбить его. По странной и дикой иронии судьбы, смысл неудавшейся жизни Клары будет привязан непреходящей, невыносимой болью к человеку, причинившему эту боль. И как только этот человек будет убит, перестанет быть и смысл ее жизни.
Этим история и завершится. Затрудняюсь сказать, действительно ли содержит она в себе нечто поучительное. Может быть. Мне, однако, представляется сейчас, что Клара Цеханисянц была чрезмерно щедра, предложив за совесть жителей провинциального городка миллиард долларов, даже если совесть сама по себе бесценна. Хотя вероятно, что такая непомерная цена была назначена ни за их совесть, которая интересовала ее, по всей видимости, не больше, чем ее очередной муженек, а за ее первую и последнюю любовь, которую, собственно, она оценила так высоко.
Любопытно, какую бы сумму она выложила для того, чтобы купить совесть какого-нибудь нашего городка. Несомненно, значительно меньшую, учитывая плачевное состояние хозяйства как страны в целом, так и его граждан. В связи с чем в голову вкрадывается нелепая, причудливая и несколько непристойная мысль: уровень развития как отдельной личности, так целых цивилизаций можно измерять ценой, за которую люди готовы продать собственную совесть, а также величиной подлости, на которую они способны. И грустно думать, что нашу совесть купили бы, очевидно, за гораздо меньшие деньги. Хотя, как знать?
© Кененсаринов А.А., 2008 Все права защищены
Произведение публикуется с письменного разрешения автора
Количество просмотров: 2216 |