Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Драматические / — в том числе по жанрам, Про любовь
© Абдурахманов А. Все права защищены
Произведение публикуется по инициативе друзей автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 13 июня 2009 года

Анатолий АБДУРАХМАНОВ

Кармен с Парижа

Повесть

Грустная повесть о прежнем городе Фрунзе, о его людях и его нищете, об обитателях беднейших кварталов и их нравах… А также о любви. О том, каково было любить в том месте и в те времена. "…Настоящий, реальный мир — за пределами их летаргической державы — был давно найден, назван и определен. Более того: назван город, в который они вернутся при дневном, ничего не приукрашивающем и ничего не скрывающем свете, чтобы, надев привычные маски, продолжить игру — не ими начатую и не на них оканчивающуюся. И разделен был город на враждующие края: Лондон, Шанхай, Париж, Кузнечная крепость, Карпинка, Молодуха, Ботаника, Кызыл-Аскер, Токольдош, Лебединовка..."

Повесть публиковалась в журнале "Литературный Киргизстан" и на сайте "Центральноазиатского толстого журнала"

 

— Сеньорита! — сказал я ей. — Мне кажется,
я должен вас поблагодарить за подарок, 
который вы мне прислали, когда я был в тюрьме.
...Я тебя немножко люблю. Но это ненадолго. 
Собаке с волком не ужиться.
П. Мериме. "Кармен".

 

Они уже пережили первое удушье страсти. Освоились в полумраке дачного домика, сняв с окна тонкое, пропахшее солнечной сухой пылью покрывало и приспособив под пепельницу кружку с отставшей кое-где эмалью. Одеяло было дырявое, с щекочущей бахромой. Да и все вещи — и угадывающиеся здесь, и помогающие их близости, — верно, были отслужившими в городском обиходе. Но сейчас это все, чужое и чуть страшное совсем недавно, когда они на ощупь, то и дело что-то нетерпеливо роняя и задевая, пробирались от порога к скрипуче охнувшему под ними дивану, — было милым, уютным, и Кармен удивилась тому, что нельзя ничего сказать так же хорошо, как это ты знаешь.

— Я бы хотела... вот так... в своем доме... Только пить хочется, — сказала она беспомощно.

— Сейчас, — Чума встал, зажег спичку, взял из немудреной груды одежды на столе плавки... Через некоторое время он принес ведро с плавающей в воде грушовкой.

— Воды в колонке нет, — сказал он, — только в арыке. Зато яблок — море. Вот, тряхнул. Сочные... Спишь? — спросил он шепотом.

— Нет. Яблоки — это хорошо! Молодец! — и по голосу можно было понять, что глаза ее лучатся благодарным светом.

Не давая друг другу усомниться, что им и так хорошо, без ласк любовных, лежали они, откинув к ногам покрывало, разговаривали, грызли яблоки, с которых, пока не надкусишь, успевают сорваться на грудь несколько холодящих капель; курили — и вновь жаждали живого божественного сока. Огрызки они бросали обратно в ведро. Когда Чума, в который раз протянув горсть к ведру, шутливо вознегодовал, что у него от такой "молотьбы" устала рука, Кармен засмеялась и неожиданно прикусила кожу на его вмиг собравшемся в черепаший панцирь животе.

Казалось бы, к чему такая щепетильность: бросали в ведро? Но, может быть, впервые так остро, так сладко-безнадежно приходит к нищей, отчаянной, преступной и поруганной юности чувство совместного дома? Так кто, скажите, будет изгаляться и пакостить в доме — собственном доме любви?

А чей же он сейчас, когда в оголенное стекло озорно косит молодой любопытный месяц; когда в открытую настежь дверь — запахи: мокрой земли и гниющих яблок, и — терпкий — укропа наперегонки с юным малиновым духом; когда воздух наполнен таким животворным звоном, таким прибойным шумом великой тишины природы, что и сам уже становишься частью засыпающего июльской ночью, не помнящего родства дома?..

— Не спи. Слышь, Витяня.

— Угм-м... А?

— Ну не спи. Что-то спрошу...

— Ага... ну...

— Глаза открой... Помнишь, когда ты балдел с Мухой? Еще до армии — помнишь?

— Ну, было дело. К ста-а-рому возврата больше не-ет! — пропел-вызевнул Чума и потянулся к ее поблескивающему, как лемех, бедру.

— Подожди. А меня помнишь — только честно?

— А как же: бегал там на "пятачке" такой черный тараканчик, все подсматривал, кто с кем зажимается.

— Ты!..

— Ай! — вскрикнул он умоляюще, и тогда ее пальцы обмякли, и почти на воздушной подушке ладонь ее скользнула от его ребер к груди.

— А я тебя — не смейся только! — так ревновала ко всём кадрам, с одной даже подралась.

— С кем это?

— Не важно. Я вообще тогда злая была, чтоб потом мазу держать. Как мамаша.

— Бандерша на краю шорох наводила. Я пацаном был — и то помню. Завал! Так сколько тебе лет было-то, подруга?

— Ну, посчитай, если еще тямы хватает... А ты почему-то казался мне тогда старым, почти как моя мамаша. Разве что на гитаре бацал классно. Зато каждую сучку, наверно, шпокал, никого не пропускал — фу, кобель, противно!

Они помолчали: она обиженно, он сосредоточенно.

— Слушай, так что — тебе одиннадцать тогда было?! — Чума даже приподнялся от удивления.

— Дошло, наконец, когда всех б...й своих вспомнил! — Кармен нависла над Чумой, заглядывая ревниво в его глаза:

— Че лыбишься? Не лыбься, Витек: я все знаю, о чем ты думаешь, моя кровь на цыганской замешанная.

— Я думаю, сейчас бы вмазать не помешало. А еще лучше — косячок забить. А, Лидуха-злюха!?

— А я знала, что сегодня буду с тобой. Когда Мишаня прибежал на пруды звать и сказал, что ты пришел и будет парижский шалман на природе, я уже знала. Только не думала, что здесь.

— А что, не нравится? Вроде по уму.

— Ты сюда других водил, — вздохнула она.

— Дурочка, я же только откинулся.

— Ну, раньше.

— На этой хате я не был. Ты че, не в Париже родилась, не знаешь, как замки открываются?

— А, значит, мозги пудрил, что кентова дача, давай, мол, побудем одни? Дурачок, я бы все равно пошла, если ты и был здесь с кем-нибудь. Кто они после меня? Так, трава измятая, тряпки под ногами. А я Кармен, Витяня. Ты понял, понял, Чума?

В ее голосе была совсем не собачья угроза. Но Чума воспарял на седьмое блатное небо, где облака, даже грозовые, спешат пролить бальзам на раны. Да что там раны!

— Мишаню только жалко, — сказала она, ловя его расшалившуюся клешню. — Видел, как он — психовал? А я видела. Нехороший, отбил меня у своего родного брата. — Она щелкнула его по лбу, испытывая тщеславное удовольствие от того, что вот лежит рядом большой не прирученный зверь, а она — ой, Кармен, поостерегись! — играет с ним, правда, чуть-чуть побаивается, но все смелей и смелей.

— Покурим? — предложила она, как бы тут же забыв о только что сказанном.

— Ну и как он? – выжидая, Чума протянул сигарету, той же рукой зажег спичку, стукнув коробком об пол.

— Лихо! — Кармен прикурила, опираясь о его напрягшийся торс, откинулась к стенке, села, взяла в руку пепельницу. Он лег на бок.

Ночное светило загадочно освещало ее чуть мерцавшее юное тело. И когда она делала глубокие затяжки, припухшие от поцелуев соски то набухали горячим светом, то вновь загустевали приковывающими взгляд смоляными сгустками.

— Кто? — наконец спросила мстительно.

— Да Мишаня, брательник — ктo? Есть с чем сравнить?

— Не знаю, — сказала она.

Чума взял из ее пальцев окурок — и потому, с какой быстротой дотлевал, с каким усилием вдавился он в стенку кружки, Кармен поняла, что Витяня обиделся. Ей стало немного грустно и стыдно за себя, уверовавшую в свою неотразимость ("А его ведь просто надо было жалеть — ведь он страдал там и сейчас ведь страдает"), и тут же злостно — опять же на себя, умеющую еще стыдиться, как последняя целка на деревне, и на этого самоуверенного бугая с еще не отросшим ежиком когда-то густющих волос: "Что, взял — и кайфуем? Проголодаемся — еще поднажмем? А ты с каким сокровищем расстаешься, коза? Заплачь еще..."

Эти оттенки ее настроения нашли исход в коротком злом смешке. Она легла и прижалась к нему.

— Вспомнила че?

— Да так... Расскажи ты. Как жил без меня целых пять лет, такой си-и-льный, такой зло-ой!

— Про армию, что ли? Ничего интересного. Или про зону? Там не живут. Там жизнь уходит на то, чтобы доказать, что ты человек. А не смог доказать — иди в "козлы" или "машки". Че тебе говорить — не с луны свалилась.

Раздражение его не проходило. Страдание, сопряженное с былым унижением, не очищало, даже рядом с этой гордой девушкой, которой ему хочется отдать все, что у него есть и будет, — кроме злой памяти и недоброй воли. Ему стянуло скулы.

— "Зона, проклятая зона! Что ты преследуешь меня? Мало тебе того, что отняла, мало, тварь ненасытная? Чем я еще тебе обязан? О-ох, тяжело же жить под твоим неусыпным оком!.."

— С-с-с — а-а-а... — глубоко и судорожно вздохнув, он скрипнул зубами: — Никому не пожелаю, даже врагу…

Пальцы Кармен прошлись по его груди до паха по волосяной оси.

— Дорога к теще, — прошептала она чуть не плача. — А там висячий замок! — неожиданно сжала пальцы.

Боль во избежание боли? Откуда в тебе это знание, девочка? Какие мудрецы, какие умные книги, какие сердобольные женщины могли тебя обучить этому в трущобах твоей родины? Или это кровь цыганская ворожит без промаха?

Она громко захохотала и устроила на свою голову славную возню. И на этот раз ей было еще больней... Потом, засыпая на его выпуклом потном плече, она пробормотала:

— Вот теперь посмей меня бросить — я не знаю, что с тобой сделаю!

— Убьешь, — издалека предложил Чума.

— Да, — чуть слышно выдохнула Кармен.

 

В недостроенном дачном домике с доверчивым замком мирно спали, обнявшись. Он и Она. Из века в век, обвеваемый солнечным ветром — сквозь рассеянный свет звезд, — кочевал их сладостный сон в поисках утерянной людьми беспечальной любви. Ночная прохлада гладила их юные плечи. На их теплое винное дыхание, еще нe испорченное болезнями, пикировали, тонко взвывая, эскадрильи надоех-комарих — и не было с их стороны потерь в этом ночном бою. Намокшая под яблонями земля — то медленно, то скороговоркой — считала с шелестом падающие яблоки. Братец-июль многое мог дать жаднoй памяти соглядатаев, бесшумно парящих в ноосфере, — даже знание того, с каким усердием поднимается на цыпочки корней деревья, кустарники, злаки... чтобы взлететь вослед этим двоим.

И пока они так спали, в их мире не было ни горечи поражений, ни жестокой радости побед, ни горя и нищеты, ни призрака тюрьмы или венерических болезней, не было предательства и расплаты за него.

Но настоящий, реальный мир — за пределами их летаргической державы — был давно найден, назван и определен. Более того: назван город, в который они вернутся при дневном, ничего не приукрашивающем и ничего не скрывающем свете, чтобы, надев привычные маски, продолжить игру — не ими начатую и не на них оканчивающуюся. И разделен был город на враждующие края: Лондон, Шанхай, Париж, Кузнечная крепость, Карпинка, Молодуха, Ботаника, Кызыл-Аскер, Токольдош, Лебединовка...

Шло время: чье-то с одышкой и зубовным скрежетом, чье-то — почти бегом, с сиреневыми зрачками в ночи, с запретным плодом под сердцем, — летело время...

В зимний будний день, почти через восемь лет после той июльской ночи, две женщины сидели в одной из землянок Парижа за бутылкой самогонки. Одна была толстушка, другая худющая, как собака, брошенная хозяином. Но у обеих было нечто общее в выражении лица, нечто, что можно было бы назвать выражением отрицательного опыта или бесстрашием умирания. На местном языке это общее вмещалось в два слова: старые курвы. Хотя обеим им едва перевалило за сорок. Воздух Парижа вреден для здоровья и психики. И если его мужское население постоянно пополняет по этой причине тюрьмы и ЛТП, то женское, достигнув определенного возраста, превращается в выжженный внутренним уксусом сухостой или болезненного вида жировик.

Самогонку принесла Трындычиха, баба с еще не перебродившим дурашливым соком: хочешь меня? — попробуй перебори! В том, что она пришла чуть свет, не было тайного умысла что-нибудь вынюхать. Она гнала на продажу самогон. И кто, как не старая подружка дней веселых молодости Зося Бандерша, помогающая ей в этом нелегком промысле, должна попробовать очередной образец. К дочке ее, Кармен, бывает всякого народу. А что до слухов про угрозы Чумы и его дружков — это ее не касаемо. Она ни в чьи дела не ввязывается и не ввязывалась, наперсницей разврата не была. У нее есть свой, постоянный мужик. Ну и что, что приблудный? Ну и что, что алиментщик? Зато молодой. И вот вам расклад: они с соколенком всю ночь сидели взаперти в распаренной хате, чиркали спичкой на ложку и испытывали на себе народную глупость и яд, пока не захотелось покувыркаться. И чуть свет, уложив квелого от двойной нагрузки мужичка, она накинула на сомлевшее тело номерной байковый халат, на босу ногу — валенки и вприпрыжку, как сытая галка, протрюхала, прос
крипела по стылому снегу вдоль дымящейся, полной отбросов речки Ала-Арчинка в соседний тупик, прижимая к потному животу теплую бутылку первака.

При виде закупоренной бумажной пробкой поллитровки с туманной жидкостью заспанная Зося распахнула кислые объятья и засуетилась, развеивая остатки угарного сна. Побежала под навес за углем и дровами, затопила печку, поставила на скорую руку жарить картошку... Но сначала подружки выпили по маленькой — и землистое, изборожденное ранними морщинами лицо бывшей красавицы Бандерши перекосилось в болезненно-немом восторге, напоминая проколотый, съежившийся воздушный шарик.

— О-ф-ф!.. у-ф-ф!.. ну ты... даешь, мать! — наконец вдохнула она, принимая от невыспавшейся, но бодренько хихикающей подружки соленый огурчик.

И вот постепенно, с пятого на десятое, разговор их коснулся той темы, которая в последний месяц запоздалой холодной зимы волновала весь Париж.

— Вчера, слышь, я уже закрываться начала, чтобы бражку на печку ставить, а они ломятся: Афонька и г... ну, губастый-то?..

— Додон, Вальки Тетери пацан, — говорит Зося, прикуривая то и дело гаснущую папиросу.

— Во. Ну а я — слышь? — вот прям как сейчас, вся расхристанная. — Трындычиха, распахнув халат, подбивает с выпяченного живота огромные упругие натеки грудей.— "Шлеп!" — раздается двойной игривый звук.

— Убери на фиг! — смеется Зося и грозит щелчком. Трындычиха небрежно прикрывает по полвалуна:

— Кто-то им цинканул, я думаю, — вот они и ломились в самый цветняк: дай им вмазать, да еще в долг, а сами уже на кочерге...

— На меня думаешь? — хмурится Зося.

— Да ты что, мать! Не бери в голову. Мало завистников, что ли. Ну, думаю, не дашь — к мужику придерутся, злыдни. А он, сама знаешь, хоть не боязливый, а кентов-то нет, залетный. Все равно отбучкают. Ну, наливаю им бражки, посадила. А им же все мало. Налей, говорят, с собой. Скоро, говорят, за все рассчитаемся: и бабки будут, и дела пойдут.

— Короче, — говорит Зося, чувствуя приближение опасности, и кивает на бутылку. Трындычиха наливает женскую меру. "Ax!" — больно вскрикивают стаканы.

— ...Короче, Афоньке Чума весточку прислал. Срок, мол, выходит. Ждите, мол, по весне нагряну — и каждому, мол, по заслугам: кому из кубышки, кому— с ножа. Слышь, значит, точно деньги тогда схоронил, гадский потрох!

— Хорош тарахтеть! Нашла о чем разговаривать, — от резкого взмаха Зосиной руки со спичкой падает со стола нож.

— Во — мужик! Кого это третьего к нам несет? — спохватываясь и кляня себя за несдержанный язык, восклицает Трындычиха.

— Чуму на б...ий домик, — с четко поставленной пьяной дикцией, глядя в упор на побуревшее, с красными поросячьими веками лицо подружки, говорит Зося.

— Если бы молодость знала... — Трындычиха вздыхает и отводит глаза к спасительной бутылке, в которой еще, на треть.

— Если бы старость могла... — Зося тоже вздыхает.— Оказывается, вон почему они такие борзые были. Я с училища иду (днем затарила немного картохи да по мелочи — ну и тащу по холодку мешок), а время, как бы не соврать... еще автобусы ходили... Стоят на мосту, оба вдрибаган. Афонька мне и говорит: "Привет, старуха, от зятя. Что, — говорит, — не ждете? А он, — говорит, — кентяра наш, уже перышки чистит, домой лететь готовится. А гнездо-то — говорит — разорено".

Эх, если бы годочков десять назад... Да он бы у меня, говнюк, кровью умылся! А тут промолчала, косточки ноют, тело боится, душа в пятках опоры просит... "А Кармен своей — говорит — передай: если еще раз с кем ее увидим, и Витяню не будем ждать. Сами марафет наведем". Правда, сикуны они против Лидки, но все равно боязно мне. А-а, давай наливай...

— Вот что, уехать ей надо. — Трындычиха тянется с бутылкой к Зосиному стакану, наливает, сравнивая, в свой.

— Не уезжала, что ли? Сколько раз. Сама, сучка, тянется в гадюшник. Ждет его — прикинь. Ты бы ждала при таком раскладе?

— Нет, я бы чухнула на край света, тише воды, ниже травы затаилась бы, — поеживается толстушка.

— А она тогда на что надеется? На свои б...ие чары? Так, слава богу, уже не шестнадцать, а почти двадцать шесть. Или на то, что простит из-за ребенка? Так и это отрезала. Да он после второй ходки-то злющий придет, после всего, что дружки ему поотписали — что было и не было — натуральный Чума придет. Воткнет ей пиковину — и все дела. Ни мама, ни папа, ни родная милиция, не поможет... Пусть сама: сама заварила, сама и расхлебывай, сучье вымя!

Длинная костлявая рука Зоси с зажатой в корявых пальцах папиросой вновь пролетает над столом, как бы отмахиваясь от наваждения, нависшего над ней, над ее непутевой дочерью, над всем болезненно-мнительным Парижем, пьяно и бесцельно бредущим в Никуда вдоль течения затхлой, не замерзающей от обилия помоев, окованной в бетон речки.

Трындычиха незаметно отворачивает ручку сковороды в глубь стола, к покрытым жировой росой клеенчатыми фруктами на стене. Раздражение подруги передается и ей. Если бы не совместные дела, да на кой сдалась ей эта костлявая карга, к которой кроме застарелого страха да отвращения никаких других чувств нет и быть не может!

— Давай, Бандерша, пей первая. Я не могу, когда в стакан гыркаешь под руку. Ну, че расклеилась? Не такое переживалй — вспомни молодость! Ну, давай. — Давай.

На этот раз стаканы горестно всхлипнули.

— ...Все же Витька из-за нее сел. Ей, видишь ли, красивой жизни хотелось, как в кине. Ты же знаешь.

— Не знаю, и знать ничего не хочу. Мне это неинтересно. Пойду я лучше домой. Ночь не спала — о-о-ой! — потянулась Трындычиха, вспомнив о сожителе.

— Подожди, мать. Посиди немного. Что тебе — детей сиськой кормить?

— Может и так! — кокетливо залоснилась толстушка.

— Успеешь. Допьем — и пойдешь. Садись! — властно приказала она.

— Ты че выступаешь? Че орешь! Нет, ты че на меня тянешь! — но сама присела, выдав словесную порцию независимости.

— Ну прости, прости, подружка... Когда суд был — помнишь? Мы с Лидкой пришли, она на сносях, еле телепается. Думаю, хоть бы че не вышло с этим судом, разродится прямо среди судей. А не прийти — тоже нельзя. Мать его, покойница хренова, брат, дружки — вся банда. Этот, обвинитель, говорит: "Если — говорит — мы хотим искоренить преступность на корню, то ее вместе с подсудимыми надо брать прямо из зала. Вон — говорит — лицо преступного мира", — и рукой в зал показывает. Тут все как зашумят! А там, и правда, все свои, блатата на блатате. Может, и были кто посторонние, но я не заметила: "Козел вонючий! — кричат. — Да тебя за оскорбление личности самого надо брать..." Ну и по всякому. Так давай там порядок наводить, давай шерстить. Э-э-э... не видела ты. А когда Чуму уже к машине выводили, Лидка вцепилась в него — клещами не оторвешь. Он ей руку на живот — и говорит: "Береги его. Все остальное — не важно". Думал, наверно, пацан будет. А теперь ни того, ни другого. Как Юльку сдала в Дом ребенка — так головой в омут: то рестораны, то... Нет, не простит он ее. — Зося заскрипела зубами, как обезвоженное дерево скрипит вблизи равнодушных людей, уже не надеясь на помощь, лишь напоминая, что оно еще живо, еще не упало, еще...

— О-хо-хо-хо-хонюшки-и... Ладно, пойду я. Ты, чуть что, шепни насчет самогонки, если придет с кем.

— Да катись ты со своей самогонкой, барыга. Ей душу наизнанку, а она!..

Зося хотела привстать, чтобы посмотреть, осталось ли что там, в бутылке, выглядывающей из-за хлебницы, но ее качнуло вперед — и толстушка инстинктивно взметнула правый локоток над головой.

— Ты что, Зоська? — возмутилась она, отцепляя Зосину руку. — Сидели, сидели — и на тебе!

— Па-га-ва-ри со мною, ма-а-ма, о чем-нибудь па-га-ва-ри-и...

Даже на привычную к больничным запахам Трындычиху накатил такой букет больного неухоженного женского тела, когда подружка попыталась ее поцеловать, что рыхлая плотина из ночных и утренних закусок в устье ее желудка не выдержала — и ее массивный живот заходил ходуном, извергая в спазмах... и так далее — до самого порога и — за…

— А хочешь, я тебе пятерку дам? Хочешь, еще посидим? — кричала вслед толстушке Бандерша, качаясь в проеме двери. — А хочешь, я у тебя литру куплю, не отходя от кассы?... Эх-х ты-ы, чмо португальское!

— Да пошла ты... чита македонская, — буркнула себе под нос Трындычиха, пережидая, наклонившись, следующую волну неблагодарности.

— Чеши отсюда, пр-р-роститутки кусок! Там твой сифилитик заждался уже. Чтоб в следующий раз со своим стаканом приходила, фуфлогонка!

— А вот вам по бороде! — на ослепительно кощунственный миг избавляясь от многолетнего давления вон того, гниющего, уже не страшного куска, Трындычиха стряхнула с пальцев снег и...

Закроем глаза, кто сохранил в себе хоть каплю порядочности... Вот и все. Мы видим только спину удаляющейся пьяной женщины в распахнутом халате.

А Зося, упав бочком на койку, шарит рукой в прорехе ветхого матраца с желтыми разводами. "Щас, — бормочет она,— щас... заначка... я все могу купить..." Уже с закрытыми глазами, как сомнамбула, она опрокидывается навзничь и с отрешенной внятностью по многолетней привычке произносит:

— Все отсюда — вон. Я спать хочу, подлюки.

И ее маленькая, тускло отсвечивающая сединой, прилизанная головка проплывает, скрипя зубами, мимо группы подвыпивших падших ангелов, которых зимой не так часто встретишь на этих берегах.

...Залетные, они наскакивали друг на друга, волоса заскорузлые, грязные крылья с обломанными концами. Чью душу они не поделили? А может быть, слетелись они сюда в преддверии большой драки, в предчувствии конца осточертевшей им работы, эти агрессивные ангелы-хранители с пятнами на фюзеляжах? Или вредный воздух Парижа озлобил и их, посланцев судьбы, что частенько позволяют себе с большой охотой полюбоваться на муки рода человеческого?

Ей было только одиннадцать и звали ее то Лидкой-чернухой, то цыганским отродьем, то маленькой Бандершей, — но еще снисходительно, с обычным в Париже довеском ругани; а ему шел восемнадцатый год, он уже завоевал авторитет в многочисленных драках, был не по-юношески жесток, даже к девчонкам, если надо было сломить чью-то волю, укротить, запугать, унизить, а потом, потеряв интерес, увлечься другой, — он уже примерял на себя кличку, данную каким-нибудь прозорливым уркой, или брошенную вскользь, с отмашкой страха, кем-нибудь из сверстников, или... — кто знает, как обретаются клички, заменяют людям лицо той или иной маской, становятся сущностью? Его, крепкого парня с Парижу, мечтающего о спортивной карьере, чтобы выбиться в люди, все чаще стали называть за глаза Чумой.

Во время оно, на протяжении нескольких лет, юный Париж мужал, занимаясь боксом в парке имени Юлиуса Фучика. Руководил секцией бывший чемпион города, лысеющий, с тучным брюшком, сангвиник Владимир Петрович Ингушев, или попросту Петрович. Ему нравилась серьезность, с какой отдавали себя боксу эти ребята. Петрович считал, что без спортивной злости, которой в пацанах было хоть отбавляй, нет классного боксера. Сам не подозревая о природе их злости, он готовил "парижан" для уличных драк. В спарринг-боях он обучал их тем приемам, которые вечерами они применяли против чужаков.

В общем, это была готовая банда, сплоченная, агрессивная, знающая себе цену. И идеалы спорта, на которые до сих пор уповают некоторые сердобольные дяди, опекающие подростковые клубы, если и вспыхивали в воображении парней призраками славы, денег и прочей клубники, то жизнь в трущобах диктовала свое...

Здорово Париж дрался тогда, красиво и хладнокровно, приводя в восхищение своих и чужих девчонок, — если, конечно, дело не доходило до ножей, цепей и кастетов (что случалось крайне редко, потому что пахло уголовными делами) — и для этого нужна была слишком серьезная причина. Танцплощадки в парке, в клубе мясокомбината, на ремзаводе становились ареной драк между Парижем и Лондоном, между Кызыл-Аскером и Парижем, между Парижем и Молодухой. И первым бойцом в тех разборах — территориальных или щепетильных, касающихся той или иной девчонки, — был Витя Чума.

Но однажды случилось так, что бойцы остались без наставника.

Петрович жил один в благоустроенной квартире. В свое время у него был выбор между любимой девушкой и спортом. Он предпочел спорт. А потом ему все чаще встречались однодневки — и он к этому привык, привык к холостяцкой жизни. С годами он стал даже находить некоторые преимущества своей самостоятельности перед брачными узами, в которых корчились, кляня судьбу, знакомые мужики. Но пофлиртовать он любил. Его волновал процесс знакомства, чуть-чуть закамуфлированного под случайную встречу... такое, чтоб: "дыша духами и туманами"... и чтоб — зрелая красота, загадочность, туман — натуральный, с отдаленным карканьем...

В октябре это и случилось. Дама, которую он обаял и завлек в ресторан, разжигая себя мыслями о продолжении начатого приключения на свежих простынях в своей уютной квартире, — дама эта, нехорошая женщина, нажравшись за счет его скромной тренерской зарплаты, попыталась сбежать со жгучим брюнетом, который, не тратя ни рубля, за три минуты танго сумел ее переманить, сукин сын! Вышел скандал. Набежали друзья брюнета. У Петровича хорошо был поставлен боковой с обеих рук — и он ловил порхающие вокруг мордасы, как натуралист бабочек на лету. В реестре причиненного Петровичем ущерба, кроме ресторанной утвари, значились: три простых, пять золотых, два железных зуба и одна фальшивая коронка из рондоли, плюс сломанные носы и синяки, плюс сорванный в пылу справедливого гнева милицейский погон и ополовиненное ухо виновницы скандала. Самого тренера сначала завезли в больницу с пробитой бутылкой головой и выбитыми суставами.

Париж, узнав из достоверных источников о красивом вечере, был восхищен Петровичем. Но секцию закрыли. Вместо ударов по груше в зале на окраине парка раздавались сухие щелчки бильярдного кия.

В октябре же Чуму и еще нескольких "парижан" призвали в армию. Спарринг-партнеры Чумы — Афоня, Додон и еще один боксер по кличке Беся — обвинялись в попытке изнасилования малолетней — их ждал суд. Обидней всего им было осознавать, что с каждым из них в разное время малолетка была близка. А в этом случае — каприз. Одно слово: трофей — с чужой улицы. Была бы своя, коренная, разве бы так поступила?

Пришел из армии Чума и оглянулся вокруг. Душа его была в потемках, как закоулки его родины, и не желала прямых перспектив и указателей в светлое будущее. Он представления не имел о гигантских планах пятилетки, мысли его были заняты одним: где найти денег сегодня и как провести вечерок? Он вопрошал опытный Париж...

А в Париже все шло по заведенному: здесь умирали своей смертью, едва дотягивая до пятидесяти; рожали в шестнадцать, не зная, что делать с лялькой до своего совершеннолетия; все взрослое население с десяти лет стояло на учете в милиции и в двух диспансерах, а к услугам граждан была старейшая в городе поликлиника с отделениями травматологии, неотложной хирургии, Урологии и сердечно-сосудистых заболеваний, — если этого было недостаточно, "парижан" отвозили в другие лечебные центры.

Вскоре, попав под амнистию и отбыв сроки по половине, вернулись Афоня и Беся; грубый неуживчивый До-дон пожелал остаться у Хозяина еще на год — ну так вольному воля, крепче будет в битье! Друзья обмыли встречу, поговорили наедине за ночным клятвенным столом, уложив спать рвущегося на подвиги сосунка-Геракла, то бишь Мишаню, братана Чумы, и его полупарализованную мать, в девичестве — Кротиху. Глаза у друзей горели волчьим февральским огнем.

И они стали работать, то есть занялись тем, что принято нынче называть модным заемным словом: рэкет, а попросту — гоп-стоп, грабеж. Чтобы не беспокоить своего участкового, работали за чертой Парижа. В дни получки заводчан заглядывали в парк. Обшманать, то есть обработать пьяного работягу где-нибудь в кустах или на скамейке возле пивбара, — да это сам бог велел: в следующий раз всю получку, до копеечки, понесет прямиком домой, жене. Да они же благое дело делают!

Аппетит приходит во время еды. Появился спрос на колеса и лобовые стекла. Они занялись разуванием машин. А потом дошло и до квартирных краж. Как только милиция вышла на Афоню, Чума с Бесей "завербовались" к дунганам на Чу собирать арбузы. И пока Афоню "раскручивали", пока он, чтобы выгородить подельников и самому получить срок поменьше, брал на себя одно за другим дела помельче, Чума и Беся с энтузиазмом, достойным лучшего применения, перемалывали арбузы на семена, цепляя их вилами и кидая в бункер движущейся грызущей машины. Но это днем, для отвода глаз. После ужина, когда усталые бичи, получив ежевечернюю порцию бормотухи, укладывались перед сном травить друг другу душу откровениями, а дунгане уходили спать в свои вагончики, Чума и Беся покидали балаган и, обнаженные по пояс, скрывались в распадке, где начинался коноплянник. По нескольку часов бродили они, растирая пахучие пучки в ладонях, на боках, на плечах, животе. Они упивались этим запахом, возбуждались им, как животные во время гона...

Индийская конопля! Дурман-трава двадцатого века! За что эта сладкая месть Природы детям? За надругательство отцов над ней? Сколькими молодыми загубленными жизнями расплачиваться с ней за то, что дети малые не знают, что творят? Им ведь хотелось только сна золотого, призрачной страны света, куда обещали привести отцы, где — "огнегривый лев и синий вол, исполненный очей, и молодой орел небесный..."

Но не прощается им, нет. Корчуют их, хмурясь, отцы побеждают детей своих, как победили Природу, как ни в каком евангелии, даже от сатаны, не завещано. Детей у отцов любвеобильных много: не вышли эти, другие выйдут...

Вернувшись в балаган, где, схваченные тяжелым сном за глотки, хрипели и постанывали бичи, парни устраивались в своем закутке, расстилали рубашки и при огарке свечи снимали с тела и ладоней катышки "ручника" — скатавшейся маслянистой пыльцы анаши...

Они пробыли в поле до конца сезона, пока дунгане не стали собираться домой. У каждого был солидный запас "ручника". Как они вывезли свою медовую пыльцу? Спросите у пчелки.

Но сколь веревочке ни виться... Об этом никогда не забывали в Париже, где календарем, когда надо было вспомнить что-нибудь, служили ходки: это было, когда сел такой-то, а это случилось как раз перед тем, как вышел этакий-такой. Да, знали эту поговорку, даже лучше, чем сказку о курочке с золотыми яйцами.

Как ни запутывал следствие Афоня, выручая друзей, но и они попали в капкан, правда, спустя четыре месяца, успев удачно продать товар и порядком вкусить красивой жизни. И за спиной Чумы впервые на три года закрылись ворота контрольно-пропускного пункта.

Кармен проснулась первая. За окном жемчужно серел рассвет. Птичий сонный лепет — вот так на слух:

"Чуть-чуть... Еще чуток. Чуть-чуть!" Напротив — железная койка с тюфяком. Она хмыкнула: искали чем укрыться. Тюфяк у изголовья вздымался и из-под него виднелся скат байкового одеяла в коричневую клетку. От угла смотрел на стол с раскиданной одеждой, на диван с чужими людьми какой-то насупленный приземистый буфет. Еще немного фантазии с чашками, тарелками, стаканами и вилками — и он точно заматерится густым хрипучим басом, этот прабабушкин любимец. Кармен смешливо отвела глаза и увидела в другом углу, у печки, несколько камышовых удочек. И сразу запахло тиной, рыбой, пруд приблизился плоско к лицу... И тут же: ой, дверь-то открыта настежь! И сразу: ну, да теперь все равно...

Она скосила глаза, чуть приподняв голову. Чума по зоновской привычке спал, расслабившись, на спине. Он дышал ровно, глубоко. Но веки подрагивали, и чуть загорелое, с желтизной, лицо казалось обманчиво расслабленным. А может быть, так кажется из-за этого дурацкого треугольного уха? Дурацкое волчье ухо — вон даже пошевелилось, будто услышав мысли Кармен! Да нет, мысли чувствуют, не ухом же... Это зоновское. Ей рассказывали, как учат спать по-советски тех, кто привык кандибобером. Она подумала о том, сколько ночей ему приходилось спать так там — на грани сна и настороженности. И вновь пожалела его. И почему-то себя. Она увидела клинообразный шрам острием к правому соску. Еще вчера, когда купались, а потом сидели в кругу, — она была рядом, с этой стороны, а он играл на гитаре, — еще тогда она все порывалась спросить, но ее настойчиво, чувствуя неладное, отвлекал Мишаня: злился, лез целоваться, потом, якобы обнимая брата, влез между ними. А потом пили, пили, купались, пели и пили. Забыла.

Чтобы лучше рассмотреть шрам, она приподнялась на локте и увидела сиротливо плавающее среди огрызков надкушенное яблоко... Когда она почти дотянулась до ведра, наглая левая рука Чумы рванула через запретку! Кармен взвизгнула — и он едва удержал ее взметнувшееся тело от падения.

Это была маленькая месть за ее ночную шутку.

— Ну, фрайер, держись!

И стоило только поднести спичку, чтобы при наступающем дне опять заполыхал этот неэкономный, молодой, алый огонь.

Кармен была на третьем, месяце. Так захотел Чума. Она снисходительно согласилась, не задумываясь о том, что будет дальше. О любви, о будущем не было и речи, но необязательность их отношений тоже была одной из особенностей воздействия парижского воздуха: он то вселял в человека зверя, то погружал мозг в спячку.

Она не надевала больше брюк. Если ходила на танцы, то так, по привычке: это все-таки была ее вотчина. Да и за Витяней глаз да глаз нужен: вдруг приглянется ему какая залетная пташка. Свои-то девки не позволят себе лишнего, а тут придется товарить.

Ее жесткий, практичный в потасовках "гаврош" теперь, закругляясь в барашки, скользил по плечам, придавая матовому прекрасному лицу выражение женственности и умиротворенности. Иногда она позволяла себе станцевать медленный танец, когда какой-нибудь симпатичный паренек (не знающий, конечно, о существовании Чумы) приглашал ее. "Жаль, — говорила она себе, позволяя ему пожирать ее глазами и делать тайные магнитные усилия руками, — жаль, но ты, парнишка, приплыл". В перерыве между танцами к парню подбегал какой-нибудь шпендик, пролезший на площадку между прутьями арматуры и говорил ему, что какая-то девчонка срочно вызывает того по делу. Как ей хотелось, чтоб нашла коса на камень, чтобы кто-то и Чуму отоварил — о, тогда она касаткой метнется туда, раскидает всех, и, пачкаясь в крови, рывком оторвет край длинного подола и перевяжет, и к сердцу прижмет буйную головушку! Но парни обычно не возвращались. Ай, и так было неплохо. Девчонки завидовали ей — и это ее электризовало.

А потом наступал будний день. Она не знала, куда себя девать. Ее тошнило. Не то, чтобы выпить, даже курить — противно. Но она все-таки покуривала, чтоб совсем не обабиться в глазах подружек. Чума целыми днями пропадал по делам — какие дела, она не спрашивала, не принято. Правда, он частенько приходил ночевать, и Зося уже не ворчала на непутевую дочь. Он давал деньги на содержание, приносил Зосе выпить, а откуда берутся у неработающего парня деньги — было бы безнравственно спрашивать об этом, живя в Париже. Для Зоси отношения молодых были вполне приемлемы: раз Париж знает, не надо никаких загсов.

Иногда Витяня исчезал на несколько дней. Кармен это не беспокоило. Он уже волчара прожженный: мякину не захавает. Правда, она знала, что он поигрывает в карты, но это на сутки-двое. А так — значит, дела.

Забегали подруги, малинник краевой. Калейдоскоп новостей... "Муха, секешь, опять абортировалась — вроде и месяца не прошло. Худющая ходит, как сучка в линьку!.. Вчера в парке пристегнули лыжи одной крысе залетной — пусть не отбивает чужих чуваков... Таньке Хаюзихе дали в глаз. Фонари — во: как на олимпийских играх!.. Смотри, что отхватила — ништяк! Джинса, а!?"

Дождь. Слякоть. По вечерам Париж смурнел и смотрел на окна ближайших общежитий, как низкорослая кодла на сытого хорошо одетого гражданина. Девчонки из общежития побаивались ночных свиданий, романтических прогулок по аллеям полуосвещенного парка. Заводские парни предпочитали, набрав выпивки, отсиживаться в комнатах. Париж спускал пары, готовясь к зимней спячке. Началась череда драк. Чума не ввязывался в них без крайней нужды. Достаточно того, что братан Мишаня верховодит, не дает молодняку скисать. Подобно раненому вепрю рвет и мечет он на краю. Ох-х, Кармен!

Чума теперь битый фрайер, ему незачем светиться. То, чем он занят, обещает в недалеком будущем все, о чем он мечтал на нарах. У него будут деньги, квартира, нормальная обстановка, красавица-жена. А если и сын? — полный балдеж! Только надо быть осторожным, даже Лидуху не посвящать. Сделать марьяж, сорвать банк — и айда из вонючего Парижа в джентльмены. Можно будет еще боксом заняться, сделать мастера, стать тренером. Годы идут, лучшие годы. Эх, голубу джаз, голубу джаз, успокой мое сердце шмальное!..

Однажды глубокой ночью настойчивый стук в окошко разбудил мать и дочь, спящих в двух маленьких комнатах. Это был Чума.

— Собирайся, — сказал он Кармен, — прогуляемся.

— Куда это на ночь глядя? — недовольным голосом отозвалась Бандерша, поняв, что столь поздний визит никак не связан с выпивкой.

— Все ништяк, Зося. Ты давай отдыхай, мы скоро вернемся.

Чума был трезв, но чем-то сильно возбужден. — Одевайся потеплей. На улице туман собачий, — говорил он Кармен, шумно втягивая воздух и оглядываясь. — Может, снег пойдет... Выйду я, а то тут у вас с воздуха духан тяжелый, — покосился на стоящее в углу у двери помойное ведро, на которое Бандерша в непогоду присаживалась по ночам. — Давай быстрей, — добавил он, отпихивая взвизгнувшую низкую дверь.

Пока они шли к машине ("Там свой кент ждет — ничего при нем не спрашивай", — предупредил Чума), он объяснил ей, не вдаваясь в подробности, что она должна встретить на вокзале одного приезжего. "Прикинь", — протянул он ей цветную фотографию. При тусклом свете она долго вглядывалась в молодого человека, снятого где-то "не у нас" в парке на фоне куста рябины: за его спиной угадывалась в просветах карусель с лошадками и чертово колесо. На парне была коричневая, до колен, дубленка, черная кожаная кепочка. У него было лицо одного из "Песняров", того, кто поет: "...Вологду-гду", — только глаза были блатные да еще пшеничные усы скобочкой. Как только поезд придет, она должна подойти к вагону № 8. Если он сойдет, окликнуть его: "Володя",— если даже удивится — ничего, надо сказать: "Мы думали — самолетом", — на что он ответит: "Пахан решил. что поездом надежнее". Потом сесть с ним в такси, чтобы не было других пассажиров, назвать шоферу пересечение улиц Молодая Гвардия — Энгельса. Там рассчитаться и идти по Энгельса к кубикам жилгородка. Чума их встретит по дороге.

— Возьми бабки, — он сунул ей пятерку. — И учти: никого посторонних.

Они прошли вверх вдоль речки, вышли к мосту. Машина — темно-вишневый "жигуленок" — стояла на обочине, хорошо освещенная недавно вошедшими в городской обиход чешскими лампионами. "Привет", — сказала она, вминаясь в заднее сиденье, как в теплое гнездышко. — "Здравствуй, сестренка", — ответил незнакомый мужчина, явно старше Витяни, и включил зажигание. Когда он положил руку на руль, Кармен заметила сверкнувший массивный перстень.

На вокзале Чума еще раз назвал ей номер вагона — и она вошла с привокзальной площади, окутанной густым золотистым туманом, в зал ожидания. До прихода поезда Новосибирск-Фрунзе оставалось чуть более десяти минут.

Она сделала все, как надо. В машине "Володя" — или как его там? — угостил ее сигаретой из длинной твердой пачки, предварительно попросив разрешения у таксиста. Щелкнул зажигалкой. Закурил сам. Чувствуя ее неловкость от вынужденного молчания, он разговорился с шофером. "Приятный мужик, толковый, — подумала благодарно она. — А сигарета класс" На Энгельса, едва они прошли сотню метров, их осветили сзади фары, и автомобиль, объехав, остановился. Передняя дверца со стороны пассажира открылась, и Витяня сказал:

— Привет, Скляр. С приездом. Садитесь. — Мужчины обменялись рукопожатием. Приезжий сел впереди, Чума обнял Кармен и сказал:

— Ну, как, баба моя не затрахала разговорами?

— Ты, да я лично в восторге, Чума! Она молодец. Но почему не сами?

— Скляр, поговорим потом, — сказал водила, и Кармен поняла, что он в авторитете. — Сейчас сестренку завезем домой и поговорим, расслабимся. — У вас все на мази? — спросил чуть тревожно приезжий.

— Все в ажуре, братка, — ответил водила, выворачивая на Молодую Гвардию.Они подъехали к Ала-Арчинке со стороны стоянки пригородных автобусов. На скамейке, презрев грядущие холода и горести, преступив все мыслимые границы выживания, мирно дремал в одном ботинке советский йог. И даже едчайшая хлористая вонь общественного туалета с массивными стенами в бойницах не могла потревожить его покой. Прежде чем проводить Кармен по пешеходному мостику на левобережный Париж, Чума подошел к мужику и осветил спичкой его лицо. "Не наш", — сказал, беря ее под локоть. Она обиженно оттолкнула его руку:

— Балдеть сейчас поедете?

— Ты че, Лидуха? Че за кисляк? Ты врубись, откуда человек приехал? Балдеть!.. Побалдеть — далеко не ездить. В общем, утром нарисуюсь. Ух, Лидуха, живем! Все ништяк!.. Осторожно! — он придержал ее на раскисшем спуске с моста. Грубовато и властно привлек ее за плечи и сказал, посерьезнев, заглядывая в ее расстроенное лицо:

— Ты давай не выдумывай разную лажу. Я тебе кидняков не делал. Я занят де-лом — усекла? И все! Запомни: землю буду грызть, если к весне не перевезу вас на новую хату! Так что, давай не дури. Все будет о'кей!

Она долго не могла заснуть. Согревшись, лежала на спине, раскинув пополневшие ноги, оглаживала в рассеянном недоумении горячий живот, выросший из рахитичного бугорка в стягивающий кожу на ребрах эллипс. Мысли ее были хаотичны, обрывисты, да к тому же неблагополучны. Нет, она не сомневалась в искренности Витяни: он думает и старается вырваться из этого болота. Но она, не зная других путей к нормальной жизни, все же прозревала, чем это может кончиться, чем это обычно кончается в их среде. Красивая жизнь порхала перед ее кремнистыми глазами, как бабочка-однодневка в качающемся ржавом свете одинокого фонаря и, судорожно промерцав напоследок на периферии светлого объема, бесшумно исчезла в темени, чтобы тут же выпорхнуть другой небыличке. Кармен вздыхала, вспоминая ночное приключение. "Почему не сами?" — и глухая обида — глухая к доводам в пользу Чумы или от невозможности дозвать, достучаться в свое, потаенное? — начинала ворочаться под сердцем. И как бы чувствуя через ее беспокойную кровь что-то неладное, ребенок в ее чреве начинал торкаться: н-е-у-ю-т-н-о з-д-е-с-ь!

Она вновь, пытаясь отвлечься, вздыхала, гладила бережно живот, отвлекалась на что-нибудь незначительное; мамаша, коза вонючая, точно — надо ее заставлять ходить на двор... что бы такое завтра купить? такое, чтоб не тошнило — апельсины у барыг или огурца соленого? — Затем снова накатывало. Зачем подвергал он ее сегодня опасностям? Во имя блага — ее и будущего ребенка? Не клеится. Ух, эти дела-делишки с азартным блеском в глазах! А может быть — куда как проще: привычка к опасной игре? Ставка — будущее, то, чем в Париже никогда не дорожили из-за его призрачности. Зато, сорвал банк — и гуляй до одурения, пока не повяжут... Ну, а что ему — на завод идти вкалывать? Из чумной подворотни — в чумазую проходную?

Она вспомнила приезжего дельца. "Вот "Володя" — тоже не пахарь какой-нибудь, а не скажешь, что под законом ходит: уверенный, деловой, вежливый — из другой какой-то жизни". Она мысленно сравнивала "Володю" и Витяню — сравнение было не в пользу последнего. Тот, незнакомый, был хитер, хладнокровен, а этот — словно в карты играет на собственную ж... Ну, нравится, нравиться он ей, приезжий, — поэтому и бзыкает она и на собственный живот обижается, и на Чуму этого проклятого! Но почему-то жалко ей его. И себя немножко...

Нет, как легко ей было раньше, буквально полгода назад. Как легко и бесшабашно! Даже раскаленные ссоры с матерью, от которых горячо выплескивалось на улицу все ее существо, оборачивались в конце концов каким-нибудь приключением, память о котором теперь была бы легка, если не завидна.

Тогда — как далеко уводило это "тогда" от ее вздрагивающего тяжелого живота — она нравилась многим парням, и особенно — Мишане (не ее вина, что не смог ее приручить). Постоянная свора вьющихся вокруг нее юнцов с жадными, порой нахальными, но все же щенячьими глазами разжигала в ней капризно-безжалостное желание стравить их друг с другом, бросить в горнило драки и... посочувствовать тому или другому пижону-незнайке: ведь никто из них, даже Мишаня, ставший полудружком, полулюбовником (смешно!) и чем-то вроде телохранителя на побегушках, — никто не догадывался пойти ей наперекор, укротить ее предательский нрав, ударить в конце концов. Еще бы! Ведь ее опекали старые дружки Бандерши, не все они гнили по зонам, да из зоны, известное дело, можно было влиять на общественное мнение столь же существенно, как на свободе.

Чем больше историй завязывалось вокруг ее имени, тем выше поднимался ее авторитет. Тем своевольней становилась она. Тем больше хотела встретить достой — нот. И ничего странного поэтому не было в том, что она, привыкшая к восхищенному, хоть и грубоватому, поклонению, вдруг обмякла и стала опять "пигалицей с пятачка", которая когда-то, умирая от тайного интереса и ревности, подглядывала вечерами за амурными похождениями своего мучителя, — под прицельным, открыто повелевающим взглядом освободившегося, полного неутоленной звериной несытью Чумы. Взгляд этот приказал ей, как собаке: "Ко мне!" — и она выполнила эту команду с нетерпением, потому что надоела собаке эта шаловливая прогулка с беготней, прыжками, обнюхиванием и облаиванием... Ну, а о чем теперь жалеть, когда ты идешь рядом с хозяином на поводке?.. Последней ее мыслью было: сколько же перепадет Витяне после заключения сделки (какого она рода — Кармен догадывалась, но лучше делать вид, что ничего не знаешь, на всякий случай)? Наконец, видения разных покупок и хлопот вокруг них незаметно окунули ее в сон.

Да, объяснял он ей утром, пили, но без девочек. Да, говорил он ей, сорвал хороший куш — сколько? — не важно. Еще будут деньги, только за ними он сам поедет — куда? — тоже не важно. Но это не значит — обводил рукой, чуть не касаясь стен, — обставлять курам на смех эту нору, покупать разное шмутье, устраивать теще сабантуи, в то время, как какая-нибудь мразь из зависти быстренько накапает куда надо. А там сразу вникнут:

"А — скажут, — Чума? Наш кадр. Нигде не пашет, сорит деньгами. Дело ясное, что дело темное". Она этого хочет? Ей нравится вечный духан Парижа? Ему — нет. И ему — кивал он на ее живот. Надо первым делом вырваться отсюда, а потом все остальное. Ну, он ей даст, конечно, на расходы. Сколько ей надо? Все? Нет; все будут в надежном месте. В случае чего — и на ней меньше пыли. А что в случае чего будет делать она вот с этим его подарком? — выпячивала в виде контраргумента свой живот Кармен. Он хоть раз подумал об этом, даже когда впрягал ее в свои темные дела?

— Ну ладно, остынь, — примиряюще сказал он. — Так надо было. Ну, чего ты хочешь для души? Только быстро, пока я добрый.

— Шубу, — бросила она. — И на сапоги югославские.

— Тебе же щас в калошах удоб... — хотел он перебить, но она ожгла его таким испепеляющим взглядом, что он тут же шутливо поднял руки:

— Все-все-все-все-все...

— Еще угля надо, не хватит на зиму. И на питание. Бандерша, коза, спустила получку за два дня. Не уследила я. А теперь ходит мается. Все утро, пока на работу собиралась; где мой Витяня, да где мой ненаглядный похмелятор?

— Сколько? — спросил Чума поскучневшим голосом.

— Шестьсот.

— Пятьсот. Уголь сам привезу, — сказал он, выкладывая на трюмо в ее комнате объемистую пачку денег. Зевнув, посмотрелся в зеркало: — Здорово, морда!.. Здесь кусок. Отсчитай сама. Остальное сунь в пиджак... а-а-у! — он снова зевнул и прилег на койку.

— Устал?

— Всю ночь гостя коньячком да картишками забавляли. Больше ничего, — осклабился он перехватив ее недоверчивый взгляд. — Хочешь, сейчас докажу.

— Ночью, — сказала она. — Ты давай разденься, если хочешь поспать, а я пройдусь по магазинам.

— Заодно в штучный зайди. Надо же тещу похмелять. Он встал, но прежде чем раздеться, погладил ее упругий живот:

— Растет стервец!

— Долбается уже — спасу нет! — проворчала она. Чуме вдруг будто перекрыли кислород. Или плеснули в горло неразведенный спирт: он поперхнулся отцеженной от словес нежностью... судорожно взглотнул — раз и другой — в недоумении помотал волчьей, с жестким светло-серым волосом, головой.

Ни двухкомнатной квартиры с лоджией на горный пейзаж, ни красивой жизни, которой грезила в ожидании весны Кармен, она не дождалась. В одну из поездок в Иссык-Кульскую котловину к подпольным заготовителям опиума-сырца Чума был арестован: Это случилось в начале февраля. Два раза ее вызывал следователь, но, кроме того, что он ее парень, что он жил с ней и что ждет от него ребенка, ничего существенного сказать она не могла. Да и сама, пораженная таким поворотом судьбы, думала о Чуме, как о чем-то стремительно и безвозвратно умчавшемся в прошлое: да, был такой парень, жил с ней, что-то там обещал...

— В середине марта был суд, шел два дня — два дня сопровождаемая матерью она с трудом добиралась до здания районного суда. На скамье подсудимых, кроме Витяни. сидели еще трое мужчин, но среди них не было ни обаятельного "Володи" из Новосибирска, ни хозяина вишневого "жигуленка" с властными интонациями и массивным перстнем, который режет глаза своим сиянием и вызывает жгучую обиду за него, Витяню, сидящего с ближнего края. и за себя, никак не могущую из-за слез рассмотреть его лицо.

На суд пришла в заключительный день и больная мать Чумы, во всеуслышание проклинавшая Кармен, Зосю, сыновей, виденный "в гробу" советский суд и все человечество за свои моральные и физические муки: Ее, правда, вскоре вывели. Был и Мишаня, внешне такой же отрешенно-спокойный, как и брат, отделенный от него барьером и еще чем-то, что нет-нет и укалывало Миша-ню, когда они встречались глазами: будто прозревал Чума что-то нехорошее в помыслах братишки, то, о чем он и сам пока не догадывался...

Были дружки, знакомые. Были еще чьи-то лица, слившиеся в глазах Кармен в одно незапомнившееся любопытствующее лицо.

Когда подсудимым, после объявления приговора, надели наручники, зал разразился подбадривающими криками, в которых потонул плач нескольких женщин. Чуме дали восемь лет.

Да, был инцидент, о котором рассказывала Бандерша Трындычихе. Да, Кармен сумела пробиться к спецмашине, когда выводили Чуму и, ухватившись за отвороты пиджака, уткнулась горестным лицом ему в грудь. Да, он говорил ей те слова, и еще другие, пока конвойные, боясь задеть ее живот, разжимали и отцепляли скрюченные пальцы. Но руку ей на живот он никак не мог положить — здесь Бандершу подвела сентиментальность памяти: руки у Чумы были схвачены за спиной.

Он еще сидел в следственном изоляторе, дожидаясь отправки по этапу, а по Парижу уже ползли слухи, что прямой виновницей постигшей парня беды была Кармен. Слухи подогревались угрозами со стороны Кротихи спалить "этот б...ий домик".

— Эта чумазая сучка со своей пройдохой мамашей выдоили из моего сына все бабки и сами же посадили его!.. Люди добрые, мне-то, мне-то за что такое наказание-е-е?! — вопила она, будто помешанная, на все четыре ущербные стороны света, находя центром его проходную сквозь левобережный Париж улицу, по которой люди ходили через мостик на базар и с базара. — Где деньги, где!? — вопрошала она, призывая в свидетели всех, кто видит ее небогатую одежку, пустые руки. А деньги — там, там они, — оборачиваясь в сторону "б...ого домика", потрясала она Здоровой рукой с палкой. — А мой сын сидит! Да пропадите вы пропадом! Тьфу, тьфу, тьфу-у — черный сглаз, мор и болезнь на тебя! Тьфу, тьфу, тьфу-у!!!

Бандерша, по старой памяти, все порывалась набить Кротихе морду. Но ее порыва хватало только на то, чтобы заскочить прежде к подружке за моральной поддержкой. Уж я тебе выпишу! — торопили ноги, сжимались кулаки. — Уж я тебе! — хлопала калитка. — Да я ей!.. Я бы ее... — и вот она сидела, пригорюнившись, у подружки за столом, загасив "нечаянно" пожар двумя-тремя стаканами бражки или домашней водки, и тоже не могла взять в толк — куда же девались деньги?

— Он же ее хотел по весне в новую хату перевезти. Себе-то нашел, а общая где? И денег нету — не взял же он с собой? Может, Лидка чего хитрит? Спрашиваю — молчит. Чувствую, боком выйдут эти деньги...

— Или раком, — подливала Трындычиха, тоже хотевшая знать, где эти деньги, что прошли мимо ее землянки?

Кармен родила девочку — и на некоторое время заботы о ребенке полностью овладели ее временем и мыслями. И Зося, посветлев лицом — то ли потому, что стала выпивать не ожесточаясь, почувствовав себя бабушкой, то ли из-за благотворно действующих на Париж весенних перемен, после унылой угарной зимы, — побелила комнатки к майским праздникам, перестирала все белье, навела порядок в маленьком горбатом дворике. Даже продовольственные вопросы взяла на себя: несла из столовой училища, где работала посудомойщицей, то овощи, то крупу какую, мучное, котлеты или кости для наваристых щей. Чумы теперь не было, и жизнь шла тихой сапой: меня кормють, меня поють, остальное — трын-трава! Приходилось рассчитывать на одну зарплату — во-во-восемьдесят рублей. Заикой останешься, если не тащить. Лидке-то куда сейчас рыпаться?..:

Слышь, Лидка, — поспешила она как-то поделиться с дочерью только что выношенной при помощи карандаша и тетрадного листочка мыслью: — До праздника сколь — еще девять дней? Я че думаю — смотри сюда. Шестнадцать кэгэ сахара по семьдесят восемь — так? И пачка дрожжей — три рубля — так? Всего: пятнадцать сорок восемь — так? Я покупаю. Трындычиха гонит. Делим пополам. Получается восемь литров, шестнадцать бутылок. На первое, и на девятое. Это сколько сэкономим на водке и вине, а?!

— Ноль целых, хрен десятых, — отшутилась Кармен, стиравшая в это время пеленки. — Ты лучше бы научилась на халяву пить — вот тогда экономия будет.

— На халяву, хм, скажешь тоже. Это тебя фрайера с радостью угостят на халяву да еще в ресторане где-нибудь. А меня, лахудру старую, — кто?

— Не прибедняйся, маман. Старая!... Зубы вставить, причесон сделать — еще хоть куда! Тебе сколько стукнуло?

— Тридцать пять — баба ягодка опять. Завтра я деньги получу — так что, берем?

— Ой, да бери, бери. Все равно ведь выклянчишь.

По-свойски зачастил к ним Мишаня. Кармен не хотелось думать, что после той злополучной (теперь она знает, что не только для бедного Мишани) гулянки на прудах он затаил на нее смертельную обиду. Конечно, она унизила его тогда, все видели, поняли, но сердцу ведь не прикажешь. А теперь она и не знает, зачем он ходит. И тревожно: будто что-то затевает. Глаза такие же, как у Витяни, по-волчьи нежные (повзрослел Мишаня), но какие-то неоткровенные, бессловесные, что ли. Иногда и вовсе белые — вроде: вот он я, хи-хи — и больше ничего. Ну, это она знает отчего. Витяня берег себя от травки, а Мишаня на иглу сел. Все же хочется узнать, неужели она ему по-прежнему нравится? — просто так — узнать только...

Ой, Кармен, Кармен, как же тебя уберечь?

Или Витяня стал отдаляться в памяти карусельными кругами, или, наоборот, было много схожего в братьях — даже потом, едва с улицы — за порог, несло одинаково, — но, видимо, она дала повод к тому, что однажды он попытался вернуть себе право, отобранное братом.

Зося была на работе. В комнате Кармен спала коротким дневным сном пятимесячная Юлечка. Стояла августовская жара. С того берега доносился густой базарный гомон, в него время от времени падали, как в бурлящий котел,— более близкие звуки этой стороны. Кармен побрызгала на пол в кухне-комнате матери, вылила с полведра на бетонированный пятачок у порога, открыла настежь дверь, плотно задвинув занавес, и сама прилегла в оцепенении, расстегнув халатик...

Очнулась она оттого, что почувствовала странное горячее беспокойство своего тела. Открыла глаза, увидела, что Мишаня, полураскрыв рот, стоит, держась за спинку кровати, а другой рукой шарит по ширинке. Она завороженно смотрела на эту руку, ничего не соображая. Мгновение — и она с мыслью: "Я же голая!" — хотела вскочить, но он навалился на нее, перехватил одну руку, Другую, что-то бормоча лицом к лицу и тыча вслепую своего негодяя, зажатого в кулаке. Тщетно она вырывалась, сжимала ноги, увещевала какими-то словами и, наконец, ткнула резко головой ему в лицо... Пока свалившийся на пол Мишаня разглядывал на пальцах кровь, что капала из носа, она успела застегнуть халатик, вскочила, и, все еще тяжело дыша, прошипела:

— Убирайся!

— Я не хотел, — сказал он с поднятой вверх головой.

— Я тебя не хочу... понимаешь? Знаешь... почему... не хочу? Потому... что ты меня... брату отдал. А за меня надо было драться. Ладно, Мишаня, замяли. Ничего не было, — и, отдышавшись, усмехнулась дьяволица: — А Витяня наизнанку бы вывернул бабу, а своего бы добился.

Мишаня оторвал от тряпки неиспачканный кусок, прижал к носу, пошел к двери, но обернулся:

— Ладно, коза вонючая, запомним. У Витяни срок большой, Витяня далеко. Но если узнаю че или увижу с кем, — смотри, тварь: сам разделаю, как черепаху. — Не пугай. Пуганая. Иди-ка лучше отсюда, ребенка мне разбудишь.

Кармен побледнела, как может бледнеть смуглая женщина августовским днем в затемненной землянке, где страшно бывало разве в детстве да и забылось давно. Она выдержала его ненавистный взгляд — и он отвернулся и шагнул за порог.

Месяца два он не заявлялся. Но как-то вечером привел человека с вестями от Чумы. Кроме одного письма, еще с пересылки, она все эти месяцы ничего не получала и была теперь взволнована. Мишаня был само добродушие. "Может, перед посторонним он так? — подумала она. — Ну и ладно". Ей вот самой перед Мишаней неудобно, что так обошлась с ним: если вникнуть, она сама же и виновата — что он, не такой, как все?

Гость и Мишаня сели на табуретки у стола. Она с письмом на материнской койке.— Я щас, ладно? — посмотрела на гостя. Тот кивнул и улыбнулся.

"Здорово, Лидуха! — писал Чума почерком, сквозь который она с трудом продиралась к немудреному смыслу слов, удивляясь второй раз несоответствию Чумы настоящего, уверенно разговаривающего, и этого, бумажного, косноязычного.

"Во первых строках своего письма хочу сообщить, что я жив здоров и тебе того желаю. Лидуха ничево еще не потерино. Мне будет тридцать три если конечно до звонка а может и раньше выйду а ты тем более молодая если дождешься конечно. Дождись Лидуха. Сообщаю что меня встретили хорошо попал в свою симейку. Встретил сдесь Лаптя привет от него всем. Сходи к его бабе пусть пошлет рубашку темную одноцветную наски теплые трусы черные или синие и майки голубые. Из маих падельников сдеся один Шурян. Нас подагривают нормально ничего не надо. Только часто думаю о тибе патаму что ты один лучь света в темном царствии. Бабки в надежном месте. Выйду пригодятся. Лидуха если кто тебе пудрит мозги и вообще я отписал братану. Мишка в абиду не даст. А тибе будут памагать друзья потому что надо памагать когда один у хазяина а другой на воле. Посылаю письмо с ганцом к одному человеку он тибе поможит. Два последних письма твои палучил но нашу зону расформировали и меня и Шуряна послали в Читинскую зону откуда пишу ответ..."

Письмо было длинное, путаное. В нём он сожалел, что родилась девочка. Но, тем более, писал он, ей не место в Париже. Поэтому Кармен должна дождаться его. Друзья, подчеркивал он, постараются его вытащить раньше звонка, они обещали. Теперь он многое понял и прежних ошибок не совершит. Было непонятно: намекал ли он на то, что больше не попадется, или думал начать новую, согласную с законом жизнь?

Паша — так назвался гость — и Мишаня тактично молчали, курили, пока она читала письмо. Наконец Кармен сложила листки, сунула в конверт, поднялась.

— Чем же вас угостить? Может, посидите, пока я схожу — тут, рядом? — предложила она.

— Не надо ходить никуда,— сказал Паша. — Разве что, сестренка, тару какую-нибудь, все остальное есть. Но сначала — главное. — Он полез во внутренний карман куртки, достал бумажник, вытащил из одного отделения, видимо, заранее приготовленную пачку денег разного достоинства, протянул ей: — Это от друзей Витяни. Держи, сестренка. Надо будет — еще поможем.

Она зарделась почти до слезного выжима, мельком глянула на плотный комок выгнувшихся под большим пальцем червонцев и четвертаков, где еще проглядывало несколько зеленых купюр, и, не веря происходящему — будто дали ей что-то посмотреть и оценить, даже попробовать с этим "что-то" повозиться, — отстраненно положила деньги на подоконник.

— Ты убери куда-нибудь, че ты, в натуре! — буркнул Мишаня. И она быстро схватила деньги, метнула благодарный взгляд на Пашу и скрылась за шторками в своей комнате.

Гость открыл коричневый плоский чемоданчик (он его назвал "дипломатом" — так и сказал: "Ну, что в нашем "дипломате"? — и это понравилось ей и напомнило что-то будоражаще-знакомое... ну да, сигареты в длинной твердой пачке: "Закурим американских?.."), достал оттуда две бутылки коньяка, несколько лимонов и яблок, плитку шоколада — и все это так буднично, без эмоций и апломба, присущих "парижским" ухарям. Она вспомнила прошлогоднего посланника красивой жизни. И этот оттуда. Что-то в них было такое, чего всегда будет недоставать Витяне, Мишане и всем, кто дышит гнилым воздухом Парижа. И ей стало обидно за своих ребят. И немножко за себя. Она перевела взгляд на Мишаню, пока гость мыл яблоки, ломал шоколад на брусочки, резал лимон, посыпал сахаром, наливал в стаканы ("У нас мелкой тары нет — извините!") "джентльменские" дозы коньяка. Мишаня едва скрывал раздражение, как-то униженно кривился, постукивал ступней в дырявом носке с перекладины табуретки об пол.

— Ну... за хозяйку. И за Витяню! Экспромт, — сказал Паша, прищурясь, как какой-то знакомый киноактер, грустно взглянул поверх ее головы, помедлил... и бархатным голосом выдал:

Отболит, отгорюет. Однажды 
    Срок придет — и ты выйдешь встречать...
    — Я вернулся, — он скажет, — па-рам-пам...
    Потому, что умела ты ждать.

— Ништяк! Вмажем за это, — сказал Мишаня. И они сдвинули стаканы.

Зося пришла ко второй бутылке. Ее грубый чертыхающйся голос был слышен еще с улицы. Потом хлопнула калитка. Потом и сама она, постучав ботами о порожек, и еще раз обложив такую-сякую погоду, мокрая, ввалилась боком с грязным мешком, держа одну руку на отлете.

— Е...ПОНСКИЙ городовой! — осеклась, увидев Мишаню и залетного. Скинула тяжелый мешок, зачастила: — Прямо у хаты свалилась. Лидка, полей. Здрасьте, ребята.

Присутствие Мишани сначала насторожило ее (Кармен все-таки проболталась). Но, познакомившись с гостем, узнав причину застолья, она воспрянула, стала хлебосольничать не в пример дочери. Вскоре назрела потребность достать еще.

— Я коньяк не люблю, — сказала Зося, когда он весь был выпит. — У меня от него изжога, — добавила она, вызвав веселое оживление. Паша, вытирая глаза платочком, полез за бумажником.

Заплакала Юлечка, призывая маму, и та поспешила за шторы.

— Не в обиду, братан, я не знаю где что, — Паша протянул двадцатипятирублевку Мишане.

— К Трындычихе сходи. У нее самогон по семь рублей, — объяснила Зося, обращаясь к Паше.

— Знаю, — огрызнулся Мишаня. Из-за льняной шторы с фантастическими цветами донесся воркующий глубокий голос, принадлежащий, казалось, не восемнадцатилетней девчонке, а взрослой жещине-мадонне:

— Нехорошая девочка: Вся по уши в каке. Ну, ну, ну, — не буду, не буду... Такая сладенькая, такая обиженная, мамочку зовет-зовет, а мамка нехорошая и не торопится... Старая, налей воды в тазик... рукой попробуй, — громко сказала она — и очарование исчезло. Паша улыбнулся чему-то своему.

Зося жарила в казане мясо с картошкой. У нее было преотличное настроение, хотя что-то желудок побаливал, иногда остро-остро схватывало и волокло, растягивая вниз, к паху. Пытаясь угадать, что творится у нее внутри, она подумала: "Климакс, наверное, а может рак — хрен его знает... Давай отвлекись лучше, — скомандовала она своим рукам с тряпкой и ложкой. — Вот, снова, при бабках, — отогнала боль, — теперь Лидка не будет над копейками трястись, можно и бражки поставить..."

Ей представилось, что на улице промозглый дождливый вечер, они с подружкой сидят у телевизора, смотрят кино — что-нибудь про любовь, — переживают, обмениваются мнениями, а подружкин хахаль — неплохой, вобщем, мужик — подливает по чуть-чуть и закусь подносит то одной, то другой, на вилочке... то одной, то другой...

— Какую серию смотришь, маманя? — над ухом голос Лидки. — Подгорает, смотри.

Она усердно помешала, отставила казанок на край плиты, чуть плеснула кипятком из чайника, закрыла крышкой.

— Вот так и живем, Паша, — вздохнула. — Че-то родственничек долго ходит. Тут вот за углом — шагнуть. Вода-то вон в тазике остывает, че не купаешь? — спросила.

— Уснула, пока подтерла да покормила. — Дуреха, надо было подмыть, а потом кормить. Вот, Паша, так и живем. А ты не женат?

— Нет, Зося,

— А что так?

— Не успел.

— В этом деле всегда успевают, — глубокомысленно сказала она. И ехидно добавила, кивнув в сторону дочери: — Вон, в шешнадцать успевают.

— А сама-то, сама! — фыркнула Кармен.

— Я хоть в семнадцать понесла, — засмеялась она. И тут пришел Мишаня и стал выставлять из сумки на стол вино, полдюжины вермута.

— До твоей Трындычихи достучаться — легче два пальца... Хотел уже дверь выломать, вспомнил про Жигана, он еще в магазине пашет. Вот — взял, что было. Завтра пятерик надо занести. Паша полез в бумажник.

— Вырубились, — прокомментировала Зося. — Гнали, наверно, и напробовались. У них всегда так.

Чтобы мать ненароком не сжевала бумажник гостя, Кармен сказала:

— Ну что, давайте вздрогнем, что ли. Мечи, маман, на стол!

...Так получилось. Или должно было получиться, если людьми играет случай. Время было уже далеко за полночь. Зося, успев процедить, что "она поплыла" и "все отсюда — вон!", — свалилась бочком на койку, и ее окутал бивачный свинцовый сон далекой реки с пьяными ангелами по берегам; Мишаня до того опьянел, что пошел по нужде и не вернулся. И Пашу никуда не отпустил, хотел вести к себе ночевать. А гость дремлет за столом, откинув красивую ухоженную голову к стене. Светло-голубой батник расстегнут на две верхние пуговицы. В ложбинке на груди, в обрамлении золотящихся при свете волос, блестит крестик на тонкой цепочке (наверняка все золотое, не фуфло дутое). На правой руке, забытой на столе, дорогая печатка с изображением льва. Джинсы, ах, голубые потертые джинсы (если бы она позволила раньше себе разочек, как Милка, с пернатым из жарких стран... но она Кармен, не кто-нибудь, у нее свой кодекс)! И даже носки махровые, полосатые, были не из этой жизни — из той, куда вслепую вел ее Чума. Ладно, он ошибся. А ей за что мучиться? Она растормошила гостя.

— Бр-р-р! — тряхнул он головой, моргая сонными глазами. — Где Мишаня?

— Пошел в туалет час назад. Наверно, дома вырубился или к дружкам забурился, — пьяно пробормотала она. Чуть-чуть пьяней, чем была на самом деле — так легче снималась неловкость положения, в котором она оказалась.

— Фу-у-у! Во рту, Лидуха, как эскадрон ночевал, — он смешно пошлепал губами, затем потер ладонями лицо. Она засмеялась, представив лошадей с поднятыми хвостами, игриво выбегающих из зева арочного туалета.

— Я там тебе на полу постелила, — сказала она между прочим. — Хочешь вмазать?

— А есть? Давай вдвоем?

— Я — пять капель. И спать. Спа-а-ть хочу — а-а-у — прям вырубаюсь. Вырубаюсь — и Юльку не услышу, — сказала с подтекстом.

В это время бедная Зося, изгибаясь" в своем тяжелом заплыве, как лента Мебуиса, рванула к финишу и с воинственным кличем упала на пол.

— Секи! Маман кайф поймала! — подмигнула она ему, как сообщнику, и они вдвоем, взяв Зосю за руки и за ноги, водрузили ее на место. Потом Кармен сунула руку в стиральную машину, стоящую в углу между шифоньером и разделяющей комнатки стенкой, и вытащила из кучи белья бутылку вина.

— Мамашина работа, — сказала она, чтобы он не, подумал, будто она способная на такой дешевый пустяк, простительный еще выжившей из ума алкоголичке. — А я усекла. Утром посмотришь комедию.

Выпили. Он стакан, она полстакана. Остальное оставили Зосе на похмелье. После комедии. Чтоб не хватил удар.

— Я пошла, — вырвалось у нее почему-то шепотом.

— Я курну пару раз, — сказал он напряженно. — Да, Мишаня — подвел. Наверное, в ауте был, не замерзнет где-нибудь?..

— Ему весь Париж — постель, — бросила она желчно. — Выключатель вон там. Падай прямо с порога. только не перепутай, — погрозила кокетливо пальцем, качнулась и пошла. Через некоторое время скрипнула кровать. Кармен пьяно застонала. Паша выкурил сигарету. Сунул в рот ломтик лимона. И шагнул к выключателю.

Мишаня тарабанил в это время в окно Мухи на правобережье, неувядающей маленькой Мухи, наперсницы всех юнцов Парижа, желающих испытать на ком-нибудь свои наэлектризованные машинки, утешительницы откинувшихся мужиков, желающих забыться.

Не знала Кармен, привыкшая к хорошему и плохому в людях, как к преходящим эпизодам увлекательного кино, какой неутихающий ураган бушует над пространствами Мишаниной души! Какой творит разор. С тех, Васильевских дач, он не простил ни брата, ни ее. А эпизод двухмесячной давности усугубил ее вину вдвойне, вдвойне унизил его уже не при людях, которым дано забывать, а при более страшном, озлобившемся от того, что ему не дают покоя, свидетеле — собственной совести.

Сыграв невменяемого, на улице, у мостика, он умыл лицо ледяной водой из колонки. Держась за обрешетку, слез под сток, нашарил под бетонной стенкой влажную бутылку. Спустился по тропинке вдоль огороженного бетонной стеной с колючей проволокой, недавно построенного "почтового ящика". Сел на бордюр, свесив ноги к замусоренному, оголенному у берега дну речки. Откупорил бутылку, злорадствуя, что хоть в малом да наказал этого заезжего фрайера. Эх, если бы он не был от Витяни! Можно было тихонько позвать своих и поставить на уши.

"Эх, Витяня, брат ты мой лопоухий! Мало тебя учили, а я помогу..." Выпив в два приема вино, он разбил бутылку о противоположную стенку — в тишине, на небольшой высоте от воды, она разлетелась вдребезги с оглушительным треском. Он еще посидел, вынашивая злые мысли.

— Ну ладно... — сказал вслух, хмыкнул, увлекаясь своим голосом. — Куда пойдем? — Пойдем к тем, кто не ломается, да? Пойдем к честным б...! — ему уже было весело. — Муха, ты честная б...? — Глядя на домики по ту сторону речки, заорал он. — Ну, та-а-гда ма-а-лчу, уа-а-л-чу-у-у!..

Мишаня поднялся. И над притихшим, скученным Парижем взметнулся торжественный вопль:

А в воздухе сверкнули два кинжала — ча-ча!
    А Гарри был отчаянный убийца — ча-ча!
    А Мери уже знала все сначала — ча-ча!
    — Твоею я не буду, кровопийца, — ча-ча!

При каждом ликующем "ча-ча!" кулаки вспарывали воздух — и падшие ангелы, совершающие ночной облет вверенного им участка, едва уворачивались от них, косясь и злобно шипя на планирующего с пьяной отрешенностью за-над спиной Мишани ангела-хранителя. Один из потерявших терпение ангелов торкнул брыластой клювообразной головой в поддых хранителю, обращая его внимание на распоясавшегося подопечного. Вошедший в раж хранитель лягнул Мишаню в ухо. Но каратэистский удар не получился: в это время Мишаня так двинул кулаком, что попав по летящему к уху голеностопу, сломал ангелу ногу. С месяц потом Мишаня ходил с опухшей выбитой кистью, недоумевая, где это и кого он мог так садануть.

Когда пришло от Чумы следующее письмо, в котором на впрямую обвинялась в измене, ей стало не по себе. Ей разом открылся тот мир, который был куда жестче окружающего ее мирка, разом явилось перед глазами ка-ко-е-то косматое чудовище, с чавканьем и хрустом перемалывающее все живое, не понимающее — кричи, не кричи — человеческой речи. В том мире не прощали, не могли, не умели прощать, связанные законами стаи. Она попыталась оправдаться ответным письмом. Ее лихорадило. Скорее! Пока не поздно! Но стоило ей взяться за ручку, как на нее словно нападал столбняк. А ведь было. На самом деле было. И как это объяснить, если она сама ничего не понимает? Как написать о том, что от самой ускользает? Все было подстроено — убивала ее мысль. се подстроено, иначе разве пришел бы Мишаня— ведь он тоже гордый. Еще там решили, как все должно быть. Она была так потрясена коварной мудростью стаи, что не могла допустить и мысли, что Паша мог просто воспользоваться удобным случаем, коли она сама, потерявши голову бестолковую, была у случая на поводу. Даже все слова (вспомнила), предшествующие ее падению, она склонна была приписать заранее разыгранному сценарию... Нет, письмо ее будет только попыткой объяснить, только мольбой о пощаде.

Она вновь и вновь повторяла про себя обидные и страшные слова из письма: "Засыпалась... живи пока, мразь... засыпалась..."

Как бы защищая Витяню и себя, как бы доказывая всепроникающей враждебной силе, что она не потеряла, не отринула своей привязанности к страдающему из-за нее человеку, отцу ее дочери, она вспоминала позапрошлое лето... Целую вечность она плыла, мерно качаясь, на руках у молодого бога, опьяненная запахами дачных садов, мокрым сытным духом блаженствующей после горячего дня земли... Целую вечность — его сильные объятия, самые бедные, но и самые прекрасные слова из человеческой речи, потому что они только для тебя одной... холодная мокрая грушовка и острый рубец у соска, который вызывает такой порыв невозможного соболезнующего счастья, что не слезами уже, а раной плачет душа, обливаясь кровью... Разве все это исчезло без следа, испарилось в ничто?

Ее воспоминания как бы вели за собой эту враждебную силу, чтобы умилостивить, приблизить к тому единению меж людьми, из которого не может, не должно проистекать ничего дурного. Но что с того? Воспоминания покидали ее в сегодняшнем дне. Ее, как глупую птицу, приманили сладкозвучным манком и поймали в силки. Бьется сердечко, трепыхается тонкая крепкая сеть, душит ее... И ничего никому не объяснить, даже матери, которая постепенно забывает человеческий язык, общаясь все чаще и чаще с пьяными ангелами своих сновидений. И перед Кармен вдруг во всей убогости встала картина их нелепой жизни, их гибельная родовая связь. Что ждет Юлечку? В лучшем случае — судьба Бандерши: медленное угасание с потерей человеческого облика. В худшем — ее судьба; какой-нибудь торопыга-герой распорядится ею как господь бог. Надо что-то делать. Не для своего — дочери спасения.

В один из дней душевной сумятицы она отвезла дочку в Дом ребенка. Как бы там ни было, а Юлечку отдадут в надежные руки. И что бы потом ни говорили — пусть. Но она права, права, права!!!

А время шло... Забывалась постепенно острота животного страха. Чума ей больше не писал, О том, как живет Витяня, она узнавала от повзрослевших, поскучневших подружек, которые иногда еще заглядывали к ней. А те узнавали от Мухи, неувядающей местной жрицы любви. Кармен, когда-то пылавшая к ней ненавистью, теперь хладнокровно презирала ее. Правда, в не столь давнее время, узнав о ее роли в истории с полузабытым гостем — то ли Володей, то ли Сашей — она и не помнила, — Кармен смертным боем била Муху при каждом случайном столкновении. Но все проходит. И любовь, и злость, и тоска. Как говорил тот фирмач, болгарин, с которым она познакомилась в Геленджике: "Моментов — морэ, а я все равно одинок". Все проходит. И никому ничего не объяснить. Поэтому одиноко.

На смуглой коже левой руки у запястья и в локтевом сгибе остались следы былого отчаянья. И если мужчины, с которыми она была близка, спрашивали ее о причине столь роковых страстей, она отвечала, если считала нужным, а чаще отшучивалась: "Ошибка молодости". Тогда, отдав дочь, подписав нужные бумаги и придя домой, она решительно вылила в стакан весь уксус из начатой бутылочки. Закрыла глаза и... в стакане оказалась простая вода (как потом выяснилось: заговоренная для лечения Зосиного желудка). Потрясенная таким фарсом, в истерике, она нашла тронутое ржавчиной лезвие и вскрыла вены. Позже, когда рука зажила, и вместе с трезвой горечью и стыдом пришла надежда изменить свою жизнь, она поблагодарила судьбу за то, что не удалось ей сжечь все мосты. Был выход из ее положения. Надо выйти замуж, пусть не по любви — там будет видно — уехать из этого города, совсем из Союза. А это Можно было осуществить, выйдя замуж за военного, лучше всего — за летчика.

Она вынянчила мысль до мельчайших подробностей. Вплоть до взрослеющих детей, с которыми она когда-нибудь — когда не останется городских трущоб, а Пари", как музейный экспонат, накроют огромным стеклянным колпаком — приедет сюда. Приедет из какой-нибудь благополучной страны, и они, удобно устроившись в креслах на подвесной 'канатной дороге, протянутой по окружности над куском ее прошлой жизни, будут смотреть, как мечутся, дерутся, пьянствуют, влюбляются, предают .друг друга, рождаются, умирают и вновь рождаются, ;чтобы умереть — больше ни для чего, — эти маленькие, Как букашки, людишки. И землянку свою увидит, и мать, Зосю-Бандершу, ветхую, высохшую, как старая дворовая урючина, старушку о шестидесяти годах: щурясь слезящимися глазками окрест своего тупичка, гадает она шамкающим ртом: "Тели фет тали Паисе? Тели климафс уже на класах отласается?" Грустно экскурсантам. Но это все в прошлом. Сейчас они вернутся к изначальной точке. Кресла-корзины плавно снижаются к станции обслуживания. Ее муж-летчик сидит в машине, переговаривается с другими отцами семейств. Мужики не столь сентиментальны и путешествию в прошлое предпочитают свежие анекдоты. Кармен спрашивает у светящегося возле пульта с приборами человека в комбинезоне (причем, спрашивает по-русски, с немецким акцентом): "Чем подпитываешь Париж, что моя мамаша совсем обуглилась и ослепла?" — "Днем немного кислорода с алкогольным экстрактом, — отвечает бесстрастно служащий, щелкая тумблером, — а на ночь, для снятия агрессивности — аммиак, сероводород, хлор. Инструкция".

— Ха! — сказала она. — И с этим "ха" уехала из Парижа. Но только не с летчиком. И вообще не с военным. А с бригадой геологов, одного из которых нечаянно влюбила в себя при очередном выходе в город. Весну, лето и часть осени они провели в живописных местах Боомского ущелья. Все забывается. Ей было хорошо. Жаль, что нас не было там... Мы бы тоже пожили в палатках, уйдя от городской суеты, походили до ломоты в ногах с рейкой и теодолитом; и мы бы посидели у костра с добрыми людьми, и нам бы огонь помог найти слова утешения:

Пусть печаль — уже не радость, Но и горе-не беда...

Несколько раз Кармен уезжала, окрыленная перспективами, одна другой заманчивее, но неизменно возвращалась домой. Не отпускал ее Париж насовсем. Но и не принимал уже, как прежде. Чем с большим упорством она отвергала ухаживание своих, "парижских", тем с большей охотой проводила время в городе, приводя иногда на ночь к себе какого-нибудь смельчака. "Ты не боишься меня провожать? А если драться придется за меня? Я ведь — "парижская Кармен!" — и пьяно улыбалась белозубой цыганской улыбкой, вспомнив что-то давнее-давнее. Импортная шалава — вот какая репутация была у нее теперь на краю. Но трогать ее, наказывать, как наказывали иной раз других ослушниц, плюющих на негласные "парижские" кодексы, — этого никто не осмеливался. Авторитеты Парижа выжидательно молчали, словно давали понять, что не за горами некий праздник. Они ведь знали, умудренные зловещим опытом, что покуда существует блатной мир, в нем будет место своим праздникам, будет в нем и своя романтика и свои герои. Да, после такого праздника, сынки, и в зону не боязно идти, и на смерть волнующе!

Авторитеты ждали Чуму, пока бойкие перья шестерили в тюрьму, придумывая Кармен все новые и новые похождения. Впрочем, мало чем отличающиеся от настоящих, если не считать того, как они были поданы.

Осенние звездопады прочерчивали небосклон — словно ангелы стремглав неслись к земле по душам. Новые пророки предвещали новые знамения. Если верить знамениям, человечество неотвратимо шло к своей гибели через атомный пламень и зиму. Государства лихорадочно вооружались в целях защиты все более убийственным оружием. Верующие бросали работу и ждали Армагеддона. Неверующие спивались. Оптимисты не уставали лгать.

А юный Париж осаждал городские видеосалоны, видеокафе, гриль-бары, брейковал на танцах под электронную музыку, сходил с ума на концертах популярных ВИА. "Бананы", стиль "панк", прически "взрыв на макаронной фабрике", каратэ и "хэви метал", анаша и Высоцкий, общегородское арго и бегство из дома в подвалы — все текло, искрясь, поверхностным шипучим газом. Все, казалось, менялось. Даже от парка имени Фучика усекли все лишнее, запущенное, оставив кусочки "ретро" в виде дерева, посаженного чешским патриотом, бильярдной, летнего клуба... У призывников в разговорах звучало волнующее воображение слово: Афганистан. И в том, как оно звучало, еще не было опустошающей горечи.

Но традиционный Париж ждал развязки блатной истории любви. Впрочем, как и своего конца. Париж начинали сносить, отхватывая небольшими кусочками. Как и Лондон, как Токольдош. Как память о глиняной судьбе сорванных чьей-то жестокой волей, голодом и поисками лучшей доли маленьких людей.

Сел Мишаня, так и не сумевший понять, почему Кармен эта потаскуха, которую за пределами Парижа кто только не имел, так и не захотела с ним... Как она ненавидела его, как шипела тогда, змеюка подколодная! А в глазах — он никогда не забудет! — столько бешенства, что ты готов звать на помощь: "Хоть кто-нибудь, скорее задавите эту гадину!"

Зато вышел Афоня. Со свойственной ему недалекостью пытался за ней приударить и выбрал один-единственный доступный для его извилин способ: споить и свалить. Но от бормотушных наскоков выигрывала только Зося. В конце концов, он самоустранился, признавшись под секретом, что после зоны "машинка" у него — "на полшестого". Все-таки он был добродушный парень. Хоть не перестал считать, что Кармен — фрукт порченый, обесцененный, и зря она ломается перед своими: все равно пропадать.

Но Кармен так не считала. Уродливое, но и прекрасное в своей неизъяснимости чувство жертвенности владело теперь ею. Не зря она, убегая, возвращалась на круги своя. Ей суждено дождаться Витяню. Она его больше не любит. Но ведь она его одного и любила. И если ему еще дорога эта память, и если он ее так же любил, — любил, она уверена! — она скажет ему: "Если тебе тяжело жить в одном мире со мной, сделай это там, где мы первый раз любили друг друга". И он откроет какую-нибудь пустующую дачу — ведь это пустяк для того, кто вырос в Париже. И это будет ее последняя ночь. Ведь если была первая, то должна быть и последняя. И потом, засыпая на его потном выпуклом плече, она скажет. "Когда усну, хорошо?" — и услышит его шепот из невозвратного далека: "Хорошо..."

Весной, когда должен был вернуться Чума, вокруг Кармен образовалась зловещая пустота. Но лицо ее было удивительно безмятежно, и прекрасные глаза — темный янтарь с морским песком — сияли знанием истины, недоступной другим.

 

Белые тихие ангелы вечно были заняты в своих эмпиреях одухотворением земных добродетелей. На их ясных челах сиял отпечаток гуманизма и веры в светлое будущее человечества. Они были свидетелями божьей благодати.

Падшим доставалась неблагодарная роль быть соглядатаями многочисленных пороков. Такая работа накладывала отпечаток на их внешний вид: их лики становились со временем отвратительны, если не ужасны, пестрые крылья быстро изнашивались, паршивели. Если белые воспаряли торжественно и величаво, пестрые обжигали крылья, проносясь сквозь раскаленные слои ноосферы.

А работы, по подсчетам небесной канцелярии, хватало еще на шесть миллиардов лет — по земному летоисчислению.

Белые ангелы обитали в пространстве света. Для падших была выделена угрюмая зона. Их иерархию возглавлял чернокожий ангел-Пахан. Хоть он и был черен, как олицетворение всех смертных грехов в совокупности, но летучая братия, окружающая его, даже из самых близких, не догадывалась, что тщательно скрывает от всех в сложенных за спиной перекрещивающихся крыльях, в самом подкрылке, два ослепительно белых пятнышка — память о безгрешном детстве. Миссия, возложенная на него в запамятные времена высшей инстанцией, не требовала от него непосредственного участия в земных делах. Дозированный случай уравнивал общую статистику рождаемости и смертей; иногда той же инстанцией, существующей нигде и везде в виде вечного двигателя Вселенной, осуществлялась биопрополка так называемой мыслящей материи — войнами, стихийными бедствиями, эпидемиями различных болезней. А вообще-то работа бело-пестрых заключалась в противоборстве со Случаем, то есть энергетическим распоряжением, исходящим из той же конторы, которая руководила их действиями. Можно сказать, что и в небесной канцелярии был мало кому понятный бардак. Поэтому сами ангелы не знали сроков, отпущенных их подопечным, и иногда позволяли себе расслабиться, особенно падшие, которые быстро спивались, перенимали у подопечных вредные привычки, теряли голову и надолго упускали тех из поля своего зрения, предаваясь драке или разврату.

Но сказать, что Пахан был величиной номинальной, существующей только как устрашающая реликвия, — значит, погрешить против истины. У него были свои права и привилегии. Например, право продлить чью-нибудь земную жизнь, если Случай распорядился этой жизнью необоснованно жестоко. Существо, стремящееся к смерти, да к тому же ждущее ее в каком-то экстазе, еще не готово для вечных странствий и метаморфоз, и надо продлить ему жизнь, — считал ангел-Пахан. И для этой цели отсылал в срочную командировку на Землю одного из своих привилегированных личных гвардейцев, не надеясь на работающих в земной атмосфере пеструнов, которых время от времени пачками этапировали на принудительное лечение и дальнейшую работу в черные дыры.

Гвардия Пахана состояла из сорви-голов, подобранных на небесных задворках еще беспризорными птенцами, воспитанных в духе преданности и подчинения лично Пахану.

И вот однажды, когда прохладный небесный зефир обвевал его покалеченные, в шрамах былых ожогов, шелушащиеся пятки, он призвал к себе молодого ангела:

— Ты, — оказал Пахан, — летишь немедля в Париж. Да смотри не перепутай, как некоторые слишком грамотные жлобы. В общем, сохрани и возвращайся. Что еще сказать в напутствие?.. Смотри не напейся там, и вообще — ни капли на работе. Я этого не люблю. Техникой точного приземления владеешь? По звездам ориентируешься?

— В принципе, — сказал молодой да ранний. — Но я еще не прошел аттестацию на учебном полигоне. Мне еще не присвоена классность.

— Этот полет будет тебе аттестацией. Классность и все прочее — по возвращении. Цель полета и инструкции — в канцелярии.

"Началось!" — подумал молодой ангел взволнованно, выгибая грудь колесом.

— Ну, с богом! — гаркнул Пахан.

— Не забуду Пахана родного! — прозвучала в ответ уставная клятва.

 

Два события, происшедшие почти одновременно, на фоне развернувшегося вокруг верхнего Парижа, где жили герои этой повести, строительства, взбудоражили "парижан". Два события, казалось бы, не имеющие связи. Первое — это наконец-то, с запозданием на месяц, в течение которого он неизвестно где был, объявился Чума. Второе — Зосю Бандершу увезли в психушку. Рассказывали, что среди бела дня (видимо, она шла домой проведать обстановку в связи с ожидающимся прибытием зятя, как делала это почти ежедневно в рабочее время) она кинулась с пеной у рта на бульдозериста, ровнявшего землю у речки для стоянки машин. Разбив камнем стекло, она вынудила молодого замешкавшегося парня ретироваться, и затем, крича о каких-то ангелочках, которых подавили и потопили, ринулась к бордюру: спрыгнула в речку, где по весне было вполне достаточно воды, чтобы схватить простуду. Вызванные кем-то врачи застали ее при большом скоплении народа, рыщущей по колено в бурой воде в поисках одной ей ведомого смысла. На ней был ее ежедневный синий сатиновый халат. На бордюре росла куча выловленных ею предметов. Если бы кто-то из зрителей хоть раз в жизни, видел ее ангелов — как знать? — может, он и поверил бы, что это их останки. Разве что женщины Парижа догадывались, какие ангелочки свели Зосю с ума. Но об этом — боже упаси!

Витяня пришел на третий вечер, отдав долг вежливости авторитетам и друзьям. Он был нетрезв, но на ногах держался крепко. На нем была одежда, в которой Кармен могла бы раньше представить его в другой, несбывшейся жизни. Но, увы, этот дорогой импорт Чуму уже не красил. Одутловатое мучнистое лицо с порванной и кое-как, дико, сросшейся ноздрей; мутные, с розоватой поволокой, как у больного зверя, глаза, отчужденно, без всякого интереса рассматривающие ее; редкий волос, высокие залысины; только уши — те, недоверчиво-настороженные, дурацкие треугольные уши, глядя на которые, так жалко чего-то, что вот-вот иссякнет, как родник, вытолкнувший себя до капли.

— Что, Лидуха, испугалась? Смурная видуха, а? Чума ощерился. Своих зубов у него почти не было.

— Здравствуй... Витя, — сказала она, чуть запнувшись. — Проходи.

— Сядь,— сказал он,— в ногах правды нет. Она присела на койку, не смея увести глаза, но и тяготясь его пустым, сквозь нее, взглядом.

"Все не так... не так!" — стучало, вскрикивало сердце. Нет, так сидеть было невозможно. Пытаясь унять волнение, она взяла с подоконника Зосины папиросы, пепельницу и спички. Пойти в ту комнату взять свои сигареты она почему-то не осмелилась.

— Не бросила? — кивнул он на курево. — Может, сигарет дать путевых?

— Да нет. Здесь хоть табак натуральный, — сказала она севшим вдруг голосом и закашлялась.

— Я слышал, Зося гусей погнала? — спросил он, играя спичечным коробком, крутящимся между двумя пальцами тычками третьего.

— Угу. Допилась старая.

— М-мда-а... — неопределенно промычал он. Стал закуривать. На левой руке отсутствовали фаланги мизинца и безымянного.

"Не так... не так!" — стучало сердце Кармен... Да нет же! — это перепуганное сердчишко маленькой девочки, к которой в дом в отсутствие родителей забрался Серый волк и хочет съесть ее... Красная Шапочка... охотничий рожок... Коза и семеро козлят... Таня-Танечка, не плачь: не утонет в речке мяч!..

— Хочешь выпить? — спросила она и похолодела. На месте Чумы сидел ладный красивый мужчина в голубых джинсах, в расстегнутой на две пуговицы рубашке, с перстнем на красивой, сильной руке.

— Хорошо встречаешь! — Чума принял свой облик и усмехнулся — будто прочитал ее мысли. Ну не может же этого быть! Надо взять себя в руки. — Давай... ну, это не помешает.

Пока она собирала на стол, ей будто кто-то из-за плеча нашептывал: "Отпросись в туалет. Лишь бы за калитку выскочить — а там..." Но когда он налил по полному стакану и, глядя на нее в упор, сказал:

— Что ж, Кармен, выпьем за нашу дочку, за нашу разбитую жизнь, — она поняла, что никуда она не отпросится, никуда от судьбы не убежит, что так и должно быть, так и должно кончаться, как кончается все в этом паскудном проклятом Париже!

Вскинув голову, уже насовсем вплывая в его холодный, беспощадный взгляд, она не дрогнувшим голосом возразила:

— Нет, Чума, выпьем за свободу. За твою и мою. Мы ее заслужили!..

 

На подлёте к магистральному посту через Ала-Арчинку, на котором, как обычно, задевая редких в столь поздний час прохожих, околачивались пьяные дружки — Додон и Афоня, — ангел-гвардеец со всего лету ссёк себе крыло, не заметив протянутых вдоль речки проводов. Кувыркаясь, он шлёпнулся в поднявшуюся ночи бурливую мутную воду...

— Секи, Додон, гусь здоровенный под мост заплыл. Мамой клянусь, гусак — во-от такой! Щас я его с той стороны подобью.

— Афонька! — ревел Додон. — Ты мне гусей не гони! Я на гусогонов насмотрелся! Сам — ик! — бушлатом — ик! ик! — у Хозяина... гонял.

— Не веришь? Ты? мне? не веришь?! Щас я его пришибу. А потом с тобой поговорю!

Афоня сполз на кучу гравия. Додон таращился с моста на воду, вызывающую у него приступ тошноты.

— Ага! Вот — секи, секи, Додоша! Раз! Раз! Еще!.. Попал, попал! Лови его, падлу, лови-и-и!..

 

© Абдурахманов А. Все права защищены

 


Количество просмотров: 4976