Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Малая проза (рассказы, новеллы, очерки, эссе) / — в том числе по жанрам, Художественные очерки и воспоминания
© Кененсаринов А.А., 2008. Все права защищены
Произведение публикуется с письменного разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 5 октября 2008 года

Асан Акбар-Алиевич КЕНЕНСАРИНОВ

Три новеллы о судьбе

Что общего у легендарного горца Шамиля и фрунзенского вора Лёвки Потца? Почему судьба благосклонна к одним и не благосклонна к другим? Об этом размышляет автор в новеллах «Два взгляда», «Бегство» и «Охотники». Ранее не публиковались

 

    Три истории, которые я хочу поведать, разбросаны во времени и в пространстве и ничем не связаны между собой ни формально, ни по существу, кроме того немаловажного, впрочем, обстоятельства, что происходили они в пределах огромной, безумной по свой сути и размерам, но полной какого-то таинственного, почти религиозного обаяния державы, где пролитая человеческая кровь – русская и нерусская – была и, очевидно, еще долго будет тем надежным связующим материалом, который не даст ей распасться до заурядных, метафизически скучных размеров.
Итак,

ДВА ВЗГЛЯДА

   Романтичный, блистательный, сентиментальный и жестокий восемнадцатый век близился к концу. Где-то рядом с южными рубежами молодой, самоуверенной, честолюбивой российской империи, в небольшом, затерявшемся в горах селении Дагестана, Гимры, мало чем отличавшемся от множества других селений, женщина-аварка, как и полагается, в муках, которые она стоически перенесла, родила мальчонку; и нарекли его в честь Всевышнего, а возможно, надеясь на Его покровительство и полные тщеславных надежд, коротким, благозвучным именем – Али. Слабый, болезненный, он обращал на себя внимание родичей и соплеменников именно своей щуплостью, тщедушием, вызывая у них естественное чувство умиленной жалости, выказывать которую, однако, стыдились. Родители, зная о суровых условиях выживания и о презрении к слабым и трусливым, привычном и неизбежном среди горцев, уже стали терять надежду на его выздоровление, когда, по совету людей сведущих, на помощь было призвано последнее средство: мальчику дали иное имя, которое должно было избавить его от недугов, защитить и определить дальнейшую его судьбу: Шамиль. Новое имя, означавшее “обширный, всеобъемлющий” (по воле судьбы, а также по ее странной, злой иронии, дух этого человека, его деяния впоследствии на долгие годы объемлют весь северный мятежный Кавказ), и вправду помогло его маленькому владельцу, а возможно, и не оно, но так или иначе мальчик вскоре не только поправился, но и стал обнаруживать в себе признаки незаурядной физической силы, безудержной храбрости и несгибаемой воли. Любящая мать, испытывая тайную гордость за сына, не могла нарадоваться на него; и если бы эта правоверная аварка знала тогда, какой лютый зверь вышел из ее чрева и какой – неувядающей кровавой – славой покроется его имя, она, очевидно, испытала бы упоительное чувство восторга и счастье. Но это произойдет много позже, и пройдет довольно много лет, прежде чем Шамиль, уверовав, очевидно, в то, что Аллах с умыслом сохранил ему жизнь, станет имамом и возьмет в свои сильные, уверенные руки духовную и военную власть в Ичкерии и Дагестане; и, объединив безжалостными мерами разрозненные, вечно враждовавшие между собой чеченские тейпы и соседние с ними аварские, даргинские и прочие племена, направит их против общего их врага, явно намеревавшегося установить свое господство в их краю, явившегося Бог знает откуда  и отличавшегося от них и верой, и внешностью, и нравами, и чуждым, непонятным им духом. Мог ли Шамиль, этот волевой, упрямый, жестокий и решительный человек, догадываться, с каким терпеливым, настойчивым, в равной степени способным на высочайшее благородство и великую низость народом, не желавшим, да и не способным держаться ни в мыслях, ни в поступках своих средней меры, столкнула его судьба? Едва ли. Но если бы и знал, все равно не смог бы отказаться от права и обязанности оставаться самим собой и вершить свою и чужие жизни по своему, как и подобает истому мужчине, усмотрению. Он зачем-то появился на этот свет, и если это “зачем-то” должно было повлечь за собой нескончаемую цепь убийств, смертей, страданий, то в этом была не только его вина, а всего того сурового, но естественного и разумного порядка, уклада, который столетиями с необходимостью, неотвратимо утверждался на его родине, населенной горделивым, строптивым, склонным к быстрым, решительным действиям и в любом уклонении от них склонным усматривать трусость народом. Знал Шамиль, что горцы могут покориться только силе, и чем грубее и убедительнее эта сила, тем с большей легкостью они сделают это; но тот, кто вознамерится навязывать им свою волю, должен будет доказать свою силу, либо погибнуть, и не иначе. Никому не дано уйти от своей судьбы, но дана человеку (как и народу) возможность встретить ее приветливой, честной, надменной улыбкой и не потупить стыдливо перед ней свой взгляд. Знал он, что делает, и знал, очевидно, что иначе не может; и видел он страх, боль, страдание и ненависть во взоре врагов своих, и знал, что это суть его жизни отражается в их глазах; и знал, что не испытает уже в своей жизни ничего более упоительного и значительного по сути и силе. Знал; и когда спросили полоненного Шамиля в Петербурге, обступив его со всех сторон, с лощенной внешностью и манерами аристократы и аристократки, отчего же он так долго воевал с русскими, ответит он, горделиво и лукаво: “Совесть моя чиста. Я перестал воевать, когда моему народу было нечего есть и он стал есть траву”. Дорого, однако, стоила и врагам его, и его соплеменникам, и ему самому его чистая совесть. Долгая, затянувшаяся на три десятилетия, война отняла у него родителей, двух сыновей, братьев, сестру, гордую тем, что в жилах ее течет та же кровь, что и у великого имама; очевидно, эта гордость толкнула однажды ее в пропасть, и она избежала таким образом позорного плена.

Война, возраст, великое множество ран истощили его силы и волю, но не смогли истребить в нем одно лишь свойство: в когда-то щуплое, беспомощное тело Всемогущий и Всемилостивый вложил слишком сильное желание жить, и немощный, пожилой Шамиль остался верен только этому желанию. Он  умрет глубоким стариком – и не на войне, как он обещал своим единоверцам, а по причине падения с верблюда во время паломничества по святым землям; и удостоится он чести быть похороненным рядом с пророком Мухаммедом: так много будет на нем крови неверных.  Однако до этого ему предстоит заслужить эту сомнительную – если иметь в виду то воистину безумное обилие пролитой с обеих враждующих сторон крови – честь. Шамиль заслужит ее.

Он станет имамом еще вполне молодым человеком. Умный, талантливый, образованный (даже по европейским меркам), Шамиль, как только он устранит последнего из соплеменников, кто будет стоять на его пути к вожделенной власти, приступит к строительству мюридского государства. И хотя оно не будет государством в полном смысле этого слова, с военной точки зрения оно будет, пожалуй, безупречным – не только приспособленным под воинственные горские души, но и из них сотворенным; и, чтобы уничтожить его, необходимо будет самыми решительными мерами сломить сильные, суровые, надменные души, из которых оно было скроено. Шамилю будет уготовано судьбой стать тем магическим ядром, вокруг которого образуется кристалл; и как только будет изъято это ядро из кристалла, рухнет и имамат – порождение его опыта, знаний, ума и воли, истинный его ребенок, ради которого он пожертвует всем, и однажды даже отдаст в заложники сначала малолетнего племянника, а затем и старшего сына.

Трудно сказать, дорожил ли он сыном своей сестры, но своим, видя в нем естественного продолжателя доверенного ему Аллахом дела, которому он посвятил всю свою жизнь, очень. Племянника и еще двух детей высокородных мюридов он вынужден будет отдать в качестве заложников русским, когда те, зная о чадолюбии правоверных и обступив Шамиля и его нукеров со всех сторон в крепости Ахульго, вымотав их, потребуют гарантий в подобающем обстоятельствам поведении со стороны имама и его подданных. Имам предоставит их в виде трех детей, но, получив долгожданную передышку и ослабив бдительность русских, бежит из крепости и укроется в горах. Через два года уже в другой крепости – новом Ахульго – Шамиль с умирающими от голода, усталости и ран защитниками непреступного, окруженного с трех сторон пропастью  укрепления  вновь запросит мира; но в этот раз русские, зная, что семья имама, как и множество семей других его воинов, находится в крепости, потребуют на сей раз в качестве заложника старшего его сына, шестилетнего Джамал-ид-Дина, и, как только получат его, незамедлительно предпримут штурм, который увенчается успехом. Среди всевозможных разрушенных строений, тел, многие из которых, в том числе женские, еще дымились кровью, тело Шамиля, несмотря на упорные поиски, не будет найдено. Имам, туго закрепив веревками на своей спине младшего сына, названного в честь духовного его учителя Гази-Мухаммедом, перепрыгнет через самую узкую часть пропасти. Никому не могло прийти голову и мысли, что возможно сделать это, не прибегая при этом к каким-либо чудесным средствам, поэтому русские долго еще отказывались верить в то, что Шамилю удалось уйти и на этот раз. Он словно перелетит – на крыльях ли ненависти, долга, любви ли к жизни или к своему сыну – на другую, безопасную, сторону ущелья, а вместе с ним перелетит и его судьба и судьбы обоих его сыновей. Старший, Джамал-ид-Дин, – знай он тогда, чем в конце концов закончится для него этот воистину волшебный полет, – возжелал бы, быть может, при всей его преданности, привязанности к отцу и брату, смерти – либо себе, либо им; но не знал, а на перекладных, под присмотром военных чинов, покрывая огромные пространства, смущавшие его маленькую душу, с замиранием сердца и с какими-то смутными предчувствиями и надеждами на чудесное будущее, словно удаляясь от предназначенной ему доли, ехал в самое сердце холодной, могущественной, величавой империи, навстречу своей судьбе, которая, по понятной только ей прихоти, решила сделать безумный крюк, чтобы затем, через восемнадцать лет, занести его, уже блестящим российским офицером, в какой-то Богом забытый даргинский аул, где он неторопливо, с тоскливым чувством сведет счеты с непозволительно затянувшейся жизнью. Никому не дано уйти от судьбы, но есть возможность у человека встретить ее достойно, с улыбкой. И Джамал-ид-Дин улыбнется ей, но совсем не так, как в свое время ему улыбнулась судьба: однажды она, вынув его из самой пасти смерти и избавив от участи быть пронзенным русским штыком или разрубленным саблей, отправит шестилетним ребенком в Петербург. Мальчик, сразу же по прибытию в огромный, поразивший его воображение и детскую душу город, будет определен в кадетский корпус, где он будет воспитываться в окружении отпрысков самых именитых российских дворянских родов. Блестящие способности, которые он унаследовал от отца, позволят ему быстро, без особых усилий освоить несколько европейских языков, в том числе и русский, английский, французский, а также математику, фортификацию, тактику, фехтование и все те премудрости, которые предполагал полный кадетский курс. Успехи, которые делал Джамал, не могли не польстить его тщеславию, и с чувством гордости и исполненного долга он писал о них в своих немногословных, сдержанных и одновременно дышащих тихим восторгом письмах к своему отцу; писал он, кстати, и о том странном, удивительном, сказочном мире, в который он попал, так не похожем на их мир.  Но не одно из писем не было отправлено на Кавказ: чиновники военного ведомства, в чью обязанность входила проверка содержания писем такого рода, снабжали их соответствующими ярлыками и откладывали в долгий почтовый ящик, из которого их уже никто не извлекал. Восемнадцать лет пролетят, как мгновение, воистину чудное мгновение. Ничто не предвещало печального конца. Красивая, несколько экзотическая внешность, изысканные манеры, пылкий взор и темперамент, великолепное образование, острый ум и многие другие черты, и все непременно с превосходными эпитетами, а кроме того, прямое родство с легендарным, вызывающим боязливое недоумение и легкий трепет при одном лишь упоминании его имени врагом империи, придававшее особый ореол таинственности Джамал-ид-Дину, обещали ему блестящее будущее, и оно уже нетерпеливо стучалось к нему в дверь, и оставалось только приоткрыть ее. Он уже был обручен с умницей и красавицей Елизаветой Олениной, внучкой президента Российской академии искусств. Она (бедная, бедная Лиза) любила его и, гордая тем, что среди множества красавиц, искавших его любви, он предпочтет ее, ласково, кокетливо называла своего возлюбленного на несколько английский манер “Джами”. И казалось, что никто и ничто не может помешать им слить свои судьбы в одну благополучную и счастливую судьбу. Шамиль, не подававший никаких внешних признаков интереса к жизни сына столь долгое время, казалось, забыл о его существовании; но так только казалось. Он не только помнил о нем, а долгие годы лелеял мечту вернуть его к родному крову. Однажды, войдя в непокорный ему горный аул, в котором росли рожденные от двух чеченок дети бывшего кавказского наместника, генерала Ермолова, он не спалил аул дотла, как это он обычно делал со всеми непокорными ему селениями, а ушел из него не тронув никого, но не из боязни перед грозным, смущавшим своей жестокостью даже суровые чеченские сердца наместником, впавшему в немилость императора и давно покинувшему Кавказ, а может быть, в тайной надежде, что у русских этот поступок вызовет ответное желание обойтись милостиво с его сыном, которого он вырвет из их рук при первом же удобном случае, заставившем ждать себя долгих восемнадцать лет. Младший сын его, Гази-Мухаммед (тот самый, с которым он перелетел через пропасть, опоясывавшую Ахульго), прижатый с многочисленным отрядом храбрых нукеров к отрогам, расположенным на границах с Грузией, с отвагой обреченного вторгнется в пределы враждебной ему страны и, сея там смерть и разор среди ненавистных ему гяуров, захватит в плен супругу и детей князя Чавчавадзе. Бедный – в прямом и переносном смысле слова – князь обратится с прошением о помощи к русскому царю, который немедленно вступит через посредников в переговоры с имамом. Шамиль, зная, какого рода товаром он располагает, и предвкушая изрядный куш, приступит к торгу и после недолгих, но азартных и ожесточенных переговоров сбросит непомерную цену с трех миллионов рублей серебром до сорока тысяч, но в качестве возмещения потребует освобождения нескольких своих наибов, находившихся в русском плену, и – главное – возвращения на родину своего старшего сына. Царь, опасаясь, что имам может передумать и выдвинуть новые условия, поспешно выплатит требуемую сумму, доставит на Кавказ наибов и выпустит их там на свободу и, наконец, распорядится – возможно, не без чувства досады – вернуть Джамал-ид-Дина отцу. Удивленный и огорченный таким внезапным оборотом событий, Джамал, понимая, что ему пришлось – по какой-то невероятной, безумной прихоти судьбы – стать разменной монетой в дьявольском торге между подзабытым им любящим отцом и царем, на верность которому он присягнул, и, вполне отдавая себе отчет в том, что у него нет выбора, беспрекословно и с самыми дурными предчувствиями отправится домой, который давно уже перестал быть домом по существу. Мальчишкой он, как в доброй, волшебной сказке, попадет в самый настоящий, роскошный, величественный, способный поразить воображение и взрослого человека дворец, где его примут и воспитают как принца крови. Пройдет некоторое время, и милая, красивая, добрая фея согласится стать его супругой. Все, что происходило с ним, и впрямь настолько напоминало сказку и настолько было не похоже на ту жизнь, которая когда-то была уготована ему и которую вели его многочисленные родственники, его народ, полную лишений, крови, страданий, боли, жестокости, что должно было в один печальный день прерваться, перестать быть. Так оно и случится. Шамиль вернет только тело сына, но не его пылкую, восторженную, влюбчивую душу, затерявшуюся, заблудившуюся на обширных российских равнинах, тихих русских городах и весях с их медленной, неторопливой, размеренной жизнью. Что, собственно, мог предпринять этот порядочный, благородный, сильный человек, кому он мог быть полезен, если, будучи аварцем, он не мог проливать кровь своих соплеменников, и, будучи русским офицером, присягнувшим на верность царю и всем сердцем полюбившем милую, умную русскую девушку, не мог, да и не хотел убивать русских. Он – в противоположность отцу, несомненно испытывавшему чувство гордости и исполненного долга за тысячи и тысячи прерванных им жизней (и чем больше было этих жизней, тем большее удовлетворение он испытывал) –  мог гордиться (не без чувства насмешливой, печальной досады), что на его совести нет  ни одной загубленной жизни. Бедный Джами, влюбленный и покинутый всеми, единственный раз в жизни заглянет в глаза смерти непонимающим, доверчивым детским взглядом, как когда-то мальчонкой он смотрел и не понимал, куда и зачем его везут большие, чужие ему люди. Русский врач, случайно забредший в его аул, с сожалением и сочувствием отметит, что Джамал-ид-Дин, ничего не предпринимая, безропотно, молча, с доброй (словно благодаря его за русскую речь, которую он давно не слышал и которую любил) и тоскливой улыбкой угасает. Не желая прибегать к самоубийству, одинаково порицаемому и мусульманами, и христианами, он будет ждать смерти как избавления, и, когда однажды тихим, грустным осенним вечером она постучится к нему в дверь, с чувством облегчения и нетерпеливости, с доверчивой, благодарной улыбкой, с какой обычно встречают  дорого и долгожданного гостя, откроет ее. В возрасте двадцати шести лет он скончается от чахотки.

Его отец – в отличие от него тысячи раз хищным, упрямым взором заглядывавший смерти в глаза – в самый ответственный и тяжелый момент, когда силы чеченцев и аварцев будут надломлены, потупит свой взгляд и уже не посмеет поднять его. Еще крепкий, но уже старик, неспешными шагами он приблизится к князю Барятинскому, в сидящей позе ожидавшему его на камне, для того, чтобы принять предложенные ему условия сдачи в плен. В спину ему будут лететь крики его нукеров, не желавшим и считавшим позором стрелять в спину: “Эй, Шамиль, что же ты не повернешься? Будь мужчиной. Встретить смерть свою лицом”. Но он не сделает этого. Аллах ему судья. Но по прошествию года после этого знаменательного события, до конца жизни он всячески будет выказывать свои верноподданнические чувства своему самозваному господину. Из распахнутых окон большого дома в Калуге, куда его поселят по распоряжению царя, теплыми летними вечерами с раздражающей его соседей регулярностью из музыкального ящика, вызывавшему у Шамиля неизменное чувство почти детского удивления и почтения, будут доноситься звуки гимна “Боже, царя храни” или другого, но непременно прославляющего российское могущество и щедрость.

Никому не дано уйти от своей судьбы, но дана человеку возможность встретить ее достойно и остаться собой; но не всем это удается. Является ли это частью замысла Творца или чем-то иным, нам не дано знать, как и не дано знать сущность, которая, тем не менее, воплощается через нас.

 

БЕГСТВО

Было в его судьбе нечто отчетливо, пронзительно музыкальное. В нее, судьбу, достаточно было вслушаться – и можно было уловить затейливую мелодию. И не то чтобы она была приятная, благозвучная, но и скверной она тоже не была; в ней частенько попадались довольно милые, кокетливые, полные непринужденной, часто непроизвольной иронии, обаяния места. Со старательностью школяра тот, о ком пойдет речь ниже, выпевал каждую ноту своей судьбы, нередко фальшивил, пускал петуха, но, серьезно опасаясь за собственную репутацию отменного солиста, слегка поежившись, вновь пытался взять соблазнительную для его слабого голоса высокую ноту и исполнить до конца насыщенную всевозможными руладами партию и сорвать причитающиеся ему аплодисменты. И он будет довольно часто срывать их, правда, срывая иногда и свой голос. Но справедливости ради надо сказать, что те, кем он с болезненной тщательностью окружил себя, либо обладали дурным вкусом и отсутствием слуха, либо были настолько учтивы и благоразумны, чтобы не обнаруживать в его присутствии непозволительно хороший вкус и отменные уши. Кстати говоря, и его судьбу можно было бы обвинить в дурному вкусе, но, словно стыдясь за ничтожный (не свойственный вечному народу) интеллект своего подопечного, его всегда яркий, пестрый попугайский наряд, раздутое тщеславие, безмерное жеманство, кокетливые манеры, призванные часто изображать благородную мужественность и еще Бог знает что, она, словно примеряясь и примиряясь с тем материалом, который ей подсунули, не безразличная к антуражу и декоративным мелочам, с бесконечным терпением истинного еврея, мастерством прожженного игрока и вкусом настоящего художника подготавливала его (и себя) к финальной сцене (обставляя ее подобающим образом) его жизни, к тому любопытному мгновенью, о котором один весьма остроумный и в меру мрачный аргентинец скажет:  “… судьба  любого человека, как бы сложна и длинна она не была, на деле заключается в одном единственном мгновенье – в том мгновении, когда человек раз и навсегда узнает, кто он”. Он узнает, кто он, и хотя новое представление о себе будет целиком не совпадать с прежним и будет оскорбительным для его непомерного самолюбия, это будет интересовать его меньше всего на свете. Впрочем, все по порядку.

Героя (а он будет героем, по крайней мере в своих лукавых, надменных глазах, до нескольких последних минут своей жизни, но не после) этого небольшого повествования звали, если память мне не изменяет, Леонидом Левченко. В своем – несколько специфичном – кругу уголовников его называли Ленькой, а заглазно – Левкой Потцом, намекая на его еврейское происхождение, которого он стыдился и которое с великим тщанием и с какой-то детской наивностью, забавной неуклюжестью и последовательностью пытался скрыть за яркими, непременно синего или красного цвета, шелковыми украинскими шароварами, сияющими лоском невысокими сапожками, широкой украинской рубашкой, покрытой национальным орнаментом, и другими подробностями малоросского туалета, подобранными с болезненной тщательностью, а также украинским говорком и прочей чепухой, которые только подчеркивали его семитские черты, на которых сама вечность запечатлела свой бесконечно долгий, ироничный поцелуй.

Во Фрунзе Левка (будем и мы называть его этим именем, в уничижительно ласкательной фонетике которого, как покажут дальнейшие события, будет скрываться подлинная семантика его имени и суть его владельца) попадет в начале войны. Вместо того, чтобы отбывать воинскую повинность, Потц, однажды поразмыслив над крупномасштабной географической картой, выберет южный, теплый, небольшой провинциальный город, затерявшийся на обширных пространствах империи, соберет свои скромные пожитки и отправится туда, куда, как он полагал, никогда не доберется никакая война, никакой враг, сам черт (но именно он, чувствуя к нему легкую симпатию, ощущая некоторое родство с ним, и доберется, уютно устроившись на его покатом левом, как уверяют знатоки, плече). Но возможно, что Левка не придавался раздумьям над географической картой,  явно предпочитая ей другие карты, но так или иначе он окажется в этом тихом, уютном, залитом солнцем городе, до которого будет едва доноситься эхо далекой войны, кажущейся здесь чем-то странным, призрачным, ирреальным и все же наводящей страх, но какой-то сказочный страх, от которого хочется спрятаться как ребенок: свернувшись калачиком, засунув голову под пухлую подушку и плотно укутавшись теплым, мягким одеялом.

Город приглянется ему. В нем он проведет четыре года, быть может, самые лучшие в его недолгой, беспутной, но, несмотря ни на что, не бездарной, бессмысленной жизни.

Средних лет, среднего роста, плотного сложения, с вкрадчивым голосом и манерами, Левка сразу же обратит на себя внимание местных урок своим пестрым нарядом, который будет становиться все ярче и ярче, по мере того, как он будет продвигаться в уголовной иерархии, пока не доберется до самой ее вершины. Первый год его жизни в городе пройдет в темпе andante и в тональности соль мажор, второй уже – в moderato, фа мажоре. Темп ее не будет падать по мере служебного, так сказать, роста, а, наоборот, возрастать. Мажорные тона, присутствовавшие поначалу как легкие, случайные вкрапления, с возрастанием темпа будут вытеснять все прочие, пока, уже напыщенно, крикливо бравурные, не станут единственными. Левка не потеряет голову, оказавшись на самом верху, но настолько вживется в роль бесшабашного, разухабистого, кампанейского, но одновременно решительного, серьезного и глубокого человека, настолько срастется с маской, соответствующей этой солидной, лестной для его тщеславия роли, что она, маска, надолго станет его настоящим лицом, в реальность которого поверит и он сам. Эту маску почти буквально придется срезать с лица ножом, и этот роковой нож, чем-то очень напоминающий операционный скальпель, судьба припрячет в кармане какой-то “шестерки” для эффектной, вполне во вкусе самого Левки сцены, картинки, яркие и торжественные трагические краски которой будут, однако, изрядно подпорчены одним стремительным, небрежным, но уверенным, кокетливым мазком. Но это потом, пока жизнь – Левкина, разумеется, жизнь – бьет ключом, искрится вином и шампанским, темп ее возрастает и уже доходит до allegro, а тональность солидно и естественно переходит в до мажор. Вся местная братва, воздавая должное несомненному артистическому дару Леньки, его умению вступать в контакт и договариваться с местной  властью и опасаясь (не без основания) репрессивных мер с ее стороны, не только признает авторитет Потца, но беспрекословно подчиняется его распоряжениям. Левке за относительно короткое время удастся из самостоятельных разрозненных воровских групп создать, по сути, единую организацию, проникнуть в которую любому чужаку без его ведома и согласия будет невозможно. Такое положение вещей даст ему возможность осуществлять полный реальный контроль за своими единомышленниками или, вернее, единоремесленниками. Одной из целей этой доморощенной, наспех сколоченной организации неизбежно станет контроль за любого рода хищениями. В городе будет не так много материальных ценностей и денежных средств, которые по тем или иным причинам могли бы представлять непосредственный интерес для этого своеобразного воровского профсоюза, чтобы профсоюз мог безболезненно расширить свою деятельность. Малочисленность, компактность, управляемость стали своего рода гарантией его выживания и, что не менее важно, относительного благополучия и даже (иногда) благоденствия. Намеренно усложненная процедура вхождения в преступное сообщество, четко организованная фискальная служба как в пределах организации, так и за ее пределами, быстрые и решительные меры в отношении тех, кто имел глупость и неосторожность нарушить негласный профсоюзный устав, а также – не уплатить налоги с воровского промысла, позволили ему просуществовать в течение трех, так быстро промелькнувших и где-то счастливых – я не обмолвился: счастливых – лет.

Леонид Аркадиевич (а может, и не Аркадиевич, но непременно по отчеству, что не могло не польстить его самолюбию) – так теперь стали обращаться к Левке представители официальной власти, в постоянные сношения с которой он вступил. Их вполне устраивало, что воровство и грабежи в городе приняли ограниченный, контролируемый характер, а убийства почти всегда происходили на бытовой почве. Стараниями добросовестного Левки стали изрядно экономиться средства, выделяемые на розыск преступников, поскольку, стоило произойти какому-либо воровству, уже знали, к кому следует обращаться на предмет поиска вора: к новому почти Робину Гуду, Бену Гуриону и, надо полагать, Тарасу Бульбе в одном – приветливом, улыбчивом, большеносом и толстогубом – лице. Если воровал его подопечный, то дело, как правило, тут же заминали, предварительно вызвав к себе Леонида Аркадиевича. За ним, уже по сложившейся традиции, высылали единственный имевшийся в органах легковой автомобиль; и хотя он был заметно подержан, изрядно дымил, неизменно производил приятное впечатление респектабельности и серьезности действа. Едва ли до сознания Леонида Аркадьевича доходил странный комизм, грубоватая ирония происходящего, но его неизменно пестрый, безвкусный наряд никак не давал возможности переползти сути происходящего с ним из одного – комического (оскорбительного для хорошего вкуса) жанра в другой – трагический (способный потрафить самолюбию серьезного и неглупого человека). Левка оставался Левкой, несмотря на его отчаянное желание и старания быть Леонидом Аркадьевичем. Войдя в комнату следователя, он удобно устраивался на всегда с неизменной, подчеркнутой любезностью предлагаемый ему стул и, с добросовестностью, скрупулезностью маклака обсудив все подробности возвращения части награбленного, после неизбежного торга, принявшего со временем форму своеобразного ритуала, либо вежливо откланивался, либо (под занавес) произносил патриотическую, вполне в духе времени речь, в которой с навязчивой регулярностью и напыщенностью, призванной компенсировать лексическую бедность и однообразие, иногда разбавляемое более привычным соленным словцом, упоминалась – как бы вскользь, между прочим – взаимная выгода от своеобразного, несколько противоречащего многовековой традиции сотрудничества. После выполнения всех необходимых формальных процедур, сведенных к возможному минимуму, Левку отпускали до той поры, пока в городе не грабили очередной магазин или какой-нибудь товарный склад (обывателей, чтобы не вносить ненужной и опасной для их относительно честного промысла путаницы, Левкины ребята к вящей радости обывателей, переходящей в сентиментальный восторг, не трогали). Если вора удавалось почему-либо задержать на месте, то Леонид Аркадьевич, не дожидаясь приглашения, своим ходом добирался до участка и затем, прихватив с собой обескураженного неудачника, убирался восвояси. Но такие проколы, недоразумения к взаимному удовольствию “противоборствующих” сторон, случались редко. После каждого удачного дела Потц в узком кругу восторженных поклонников и поклонниц отводил душу; за сытным, роскошным столом он нередко произносил витиеватые, восторженные, сентиментально трескучие, выспренние речи, нередко ко всеобщему удовольствию напоминая в них о пользе, которую они приносили исстрадавшемуся, вступившему в смертельную схватку с опасным врагом отечеству. И он, и все присутствующие верили – и, как это не странно и не забавно, имея на то основание, –  в произносимое, искренне желая этому самому истерзанному отечеству победы, но, очевидно, смутно догадываясь, что их зыбкое, но отнюдь не иллюзорное благополучие, почти счастье возможно только с позволения и под покровительством властей, в котором им будет отказано, как только война уйдет в небытие. А она уйдет. Все разлетится  вдребезги, весь этот уютный, ухоженный, но хрупкий, искусственный, с таким тщанием и любовью созданный мирок, как только закончится война, – все, за исключением привычки воспринимать себя определенным образом. Левка, привыкший к восторженным взглядам, подобострастным интонациям, мимике, жестам, словам в своем окружении и обывательской среде, очень скоро лишится благосклонности властей, а затем, с каждым днем теряя влияние на своей законной  территории, лишится и законных источников существования и вынужден будет перейти на банальные, нередко опасные и по понятным причинам уже унизительные для него способы добывания средств к жизни, темп которой, в полном соответствии с законами классической композиции, резко пойдет на убыль и будет уже воплощаться в lento, а тональность, подлаживаясь под темп, перейдет в жалостливый, навевающий тоску ля минор. И будет казаться, что, в сущности, ничего невозможно изменить. Город будет разрастаться, вовлекая в свое неуклюжее тело массу новых людей, среди которых будут и уголовники; и в один прекрасный летний день, собравшись на воровской сходке, наиболее авторитетные из них вынесут смертный приговор за какой-то серьезный проступок Левке Потцу. К их несомненному удивлению, к которому невольно примешается и чувство уважения к приговоренному, Леонид Аркадьевич, не пытаясь оправдаться, привести доводы в собственную пользу,  хладнокровно выслушает решение сходки и тоном, в котором будет ощущаться и чувство собственного достоинства, и ненаигранное спокойствие, спросит, имеет ли он право на последнее желание. Все зависит от того, какое будет желание, последует ответ. “О, не сомневайтесь, оно будет очень скромным, непритязательным: будет ли ему позволено искупаться в небольшом озерце, находящемуся недалеко отсюда. Жарко”. – “Почему бы и нет? Но после…” – “Да, конечно. А как же иначе?” (и все те же спокойные, мягкие, несколько вкрадчивые интонации). “Ну что ж. Черт с тобой”. Левке предоставят двух высоких, атлетического сложения телохранителей, снабдят их двумя внушительных размеров ножами и на всякий случай наганом, затем предупредят их, что если Ленька слиняет, то роковые стрелки переведут на них. Уже привыкшая к палаческому ремеслу парочка, понимая, что Левка едва ли сможет сбежать или дать им серьезный отпор, молча, с подчеркнутым спокойствием, достоинством (на короткое время даже создастся странное, неловкое впечатление, что эту не лишенную торжественности и непроизвольного комизма, напыщенную сцену ставит сам Потц) выслушают все наставления и отправятся в путь, который едва не станет, будь Левка чуточку удачливей и проворней, последним для обоих.

До озера, имеющего продолговатую форму, своеобычная троица доберется неторопливым шагом, без каких-либо происшествий. Сосредоточенный на своих мыслях,  Левка не будет пытаться вступить в разговор. На песчаном берегу он молча скинет с себя свой нелепый, как ему покажется, наряд, неторопливо войдет в воду и, проведя там около получаса, вернется на берег, где его будет дожидаться его судьба в виде двух здоровенных парней, лежащих на песке в семейных трусах и просыхающих на солнце. Один из них, предположив, что предсмертный обряд омовения завершен, взяв в руки нож, подойдет к Левке. Тот, увидев в руках орудие казни, спокойно, словно не о себе, а ком-то другом, скажет: “Все. Кончай”. – “А может, не здесь?” (выразительное движение головой в сторону небольшой рощи, растущей в метрах десяти от берега). “Нет, здесь”. Левка, словно желая ускорить развязку и облегчить палачу убийство, повернется к нему спиной. “Ну же!” В негромком, но уверенном голосе будут легко различимы интонации человека, умеющего владеть собой и отдавать распоряжения. Палач же, привыкший к тому, что его жертвы оказывают – прежде чем расстаться с жизнью – сопротивление, замахнется и неуверенным движением, направленным сверху вниз, нанесет удар – и сама судьба почти дирижерским жестом выведет жизнь Левки на последний ее отрезок, оттянув смерть на каких-то пару минут, в которые темп из напряженного, но несколько утомительного, сонливого largo c безумной стремительностью перейдет в presto vivace  assai. Нож в сильной руке, разрезая упругую, гладкую кожу и дробя с раздражающе сухим, трескучим, хлестким звуком левую лопатку, неожиданно, вместо того, чтобы стремительно погрузиться в тело по самую рукоятку, соскользнет в пустое пространство. Увеченный, с бешено кровоточащей раной, Левка, словно отойдя от долгого кошмарного сна, бросится в воду и с такой невероятной скоростью и поспешностью поплывет к противоположному, спасительному, берегу, что урки даже не попытаются ринуться вслед за ним, а растеряно и испуганно будут смотреть, как он удаляется, пока одному из них не придет в голову спасительная мысль. Он кинется к брюкам, лежащим тут же, рядом, и дрожащими от волнения руками извлечет из них наган, а затем поспешно, почти не метясь, разрядит всю обойму в беглеца, после чего тело его на некоторое время исчезнет в толще воды, затем все еще продолжающей кровоточить безжизненной массой всплывет на поверхность слегка зыблющейся бирюзовой водной глади.

Одному Богу известно, что именно почувствовал Левка в те роковые для него минуты, какие мысли навестили его. Можно только предположить, что жизнь, которую он несомненно любил и не растратил даже наполовину, предстала – впервые, быть может, за все время – в подлинной ее привлекательности, вытеснив все то нагромождение нелепой, чудовищной лжи, которое в те страшные мгновения тяжелым камнем тащила его на самое дно холодного, темного, отвратительного своим бессмыслием, жуткого небытия. Как знать. Но, чтобы он не ощутил и чтобы он не подумал тогда, ясно было одно: он прожил чужую – внешне привлекательную, но чужую – жизнь (которая, тем не менее, была его, и ничьей другой, жизнью), он был другим, нежели казался, старался казаться себе, и он не смог обмануть других, себя и судьбу, хотя был так близок к тому, чтобы сделать это и обрести вечно ускользающий смысл бытия. Ах, если бы рука палача и судьбы оказалась чуть-чуть тверже и милостивей.

 

ОХОТНИКИ   

Имена основных участников этой истории еще на слуху у многих, несколько десятков томов дела еще не успело покрыться пылью, но мне, к моему искреннему сожалению, – по причинам, о которых мне не хотелось бы сейчас распространяться, – не известны ни имена ее героев, ни множество любопытных подробностей, каждая из которых могла бы, очевидно, стать основой для какого-нибудь захватывающего романа. Но в мои намерения не входит писать роман, а то, что я знаю, вполне хватит на добротную новеллу, хотя, полагаю, моя неосведомленность может кого-то огорчить, а на кого-то подействовать и раздражающе, но, право же, я ничего не могу изменить по существу и у меня нет сейчас возможности узнать больше, чем я знаю. Итак, поскольку я не знаю ни одного имени и у меня нет желания выдумывать их, и поскольку я полагаю, что в имени может скрываться суть того, кто им владеет (или, возможно, имя владеет им), то в дальнейшем буду использовать исключительно местоимения и имена нарицательные, не обезличивая, однако, ими тех, о ком будет идти речь.

Они встретились случайно; нельзя сказать, что совершенно, но тем не менее случайно, или судьба, словно вняв их желанию непременно обрести смысл сочащейся в пустоту жизни, свела их на узком участке пространства, и уже не имело значение, при каких именно декорациях произошла первая их встреча. С одинаковым успехом это могла быть какая-нибудь пивная с затхлым воздухом и дешевым, мутным пивом, ресторан среднего пошиба, недорогой бар или что-то в этом роде, но непременно что-нибудь скромное, непритязательное, рассчитанное на тощий, изрядно потрепанный кошелек. После нескольких реплик – за стойкой или столом – они почувствовали, несмотря на ощутимую разницу в летах, странное, непонятное, неожиданное для обоих влечение к друг другу. Души их словно уловили созвучие, какой-то общий для них мотив. Сдержанные, даже скрытные, не склонные изливать душу, по прошествии получаса оба уже знали друг о друге довольно любопытные подробности. Один из них – тот, что постарше, – лет пятидесяти, недавно прибыл в город (Екатеринбург) после последней своей отсидки в местах не столь отдаленных и теперь, не имея средств к существованию, еще не знал, чем заняться. Другой, физически очень крепкий, к суду не привлекался (пока, очевидно), имел высшее, но очень скромное (физкультурное) образование, а кроме этого бесполезного образования он еще имел глупость иметь если не глупые, то очень странные принципы, от которых, однако, он не намеревался отказываться, ибо принципы – это единственное, что у него еще было. А иметь принципы, особенно твердые, гуманные принципы – это, несомненно, роскошь, подобно тому, как роскошь иметь душу, честь, не быть ничтожеством. Но он может позволить себе именно эту, и никакую другую, роскошь. “Да? И какие же именно принципы?” (В умных, строгих глазах, тихом голосе, твердой интонации не было ничего насмешливого, подозрительного). Молодой человек, выдержав небольшую паузу, несколько взволнованно – странно: может быть, потому, что никто до сих пор не интересовался по-настоящему его принципами, – стал излагать их. В глазах его внимательного визави иногда появлялись невольные улыбки, в которых, однако, не было ничего ироничного, назидательного; в них легко угадывалось чувство симпатии. От случая к случаю он, словно пытаясь нащупать суть исповеди или самого исповедующегося, задавал вопросы. “Ты ненавидишь их?” – “Нет. Скорее, то, что они воплощают”. – “И что же они воплощают?” – “Глупость, наглость”. – “Вечные черты. Глупо – огорчаться или возмущаться на них”. – “Да. Когда они не влияют на судьбы тех, кто не глуп и скромен”. – “Все равно глупо”. – “Да. Если не пытаться предпринять что-либо”. –  “Что, например?” – “Например, устранить тех, кто стоит на самом верху”. – “Всех?” – “Сколько удастся”. – “И что же это даст?”. –  “Может быть, беспредел не будет столь беспредельным. По крайней мере мерзости поубавится”. – “А если нет?” – “Все равно что-нибудь да получится. Невозможно, имея совесть, силу и волю, смотреть на все, ничего не предпринимая”. Ответы нравились задававшему вопросы – своей искренностью, простотой, уверенными, решительными интонациями, с которыми они произносились; в них не было ни кокетства, ни раздражающего самолюбования, столь свойственного недалеким, самоуверенным людям. В молодом человеке он, очевидно, угадывал себя – таким, каким он был (или хотел быть) когда-то. Неспешно, но неотвратимо оба  приближались к главному вопросу и ответу к нему. Медленно, но верно они вызревали из множества слов, утверждений, недомолвок, намеков. “Все это звучит красиво (последовала намеренная небольшая, но значительная по смыслу пауза), но готов ли ты отстаивать свои принципы действиями? Чего стоит любой принцип, если он не подкреплен действием?” – “Ничего”. – “И ты готов (вновь – пауза) убивать?”. – “Да”. – “Тебе приходилось делать это раньше?” – “Нет”. – “Почему ты думаешь, что ты сможешь убивать?” Последовал короткий ответ: “Смогу”. И то, каким – твердым, уверенным – тоном было произнесено это “смогу”, спокойный взгляд сделали излишним все остальные – подобные – вопросы. “Ну что ж, я готов помочь тебе. Иначе зачем же все это было рассказывать?”. – “Помочь?” – “Почему бы и нет?” – “Почему – да?” – “У каждого свой мотив”. – “Какой ваш?” – “Жизнь бессмысленна”. – “Это еще не причина убивать”. – “Поверьте, молодой человек, это самая веская причина. Иногда удается обрести смысл, устраняя то и тех, кого искренне презираешь, ненавидишь. Почему бы и не попытаться?  И именно за чужой счет. Так даже приятней. Чувствуешь себя полезным, даже нужным кому-то. Поверьте, нет ничего утомительней, чем ощущать собственную бесполезность, бессмысленность, бессилие. А так смысл, возможно, появится. Очень хотелось бы. Да”.
Не уверен, что диалог между этими двумя непохожими друг на друга людьми был именно такой, скорее всего именно такой он и не был; но фактом остается то, что они – после непродолжительной беседы – решили объединить свои усилия в борьбе со злом. Две отдельные судьбы неожиданно слились и уже составляли две половинки одной, в которой нашли исход, странное, неожиданное воплощение боль, неудовлетворенность, озлобленность двух людей, но и чувство справедливости, собственного достоинства, твердость, воля, интеллект, желание во чтобы это не стало обрести смысл жизни. “Хотя бы и за чужой счет. Почему бы и нет? Если нельзя иначе”.  Каждая отдельная судьба из этих двух судеб не означала, как покажет дальнейший ход событий, так много, как одна, составленная из двух, впрочем, и еще нескольких.

Было совершенно невозможно эффективно осуществлять (и в этом контексте, а вернее, контексте конкретных действий и мотивов “осуществлять” как нельзя удачное слово) убийства вдвоем – без наличия хотя бы небольшой организации, с четкой специализацией каждого из ее членов. Но ее даже не пришлось создавать. Молодой человек, как оказалось, давно (должно быть, еще юношей) вынашивал (не всегда и не вполне осознанно) свои дерзкие, романтичные планы, в которых запах и привкус крови, вносившие необходимый жутковатый реализм в деяния, должны были усиливать элемент романтичного. За год, или около того, до знаменательной встречи ему удалось в большом городе найти несколько – четырех или пяти – единомышленников, таких же молодых, как он. Серьезно настроенные, хорошо владеющие оружием, способные подчинить свою волю определенной цели и – что делало их особенно опасными – бескорыстные, они вырывались из деревенской тиши, как только определялся очередной кандидат в покойники и совершались все предварительные приготовления, и вторгались  в суетливую жизнь города. Постоянное пребывание за пределами городской черты, скромный, ничем не приметный образ  жизни (деньги выдавались на самые необходимые нужды; “девочки”, спиртное, всевозможные развлечения были категорически исключены, что позволяло, с одной стороны, экономить средства, в которых по понятным причинам организация испытывала – по крайней мере первое время – серьезные затруднения, а с другой – способствовало сохранению в чистоте нравственных идеалов, которым они служили, а заодно и максимальной конспирации, и затрудняло возможность утечки любого рода информации), небольшие размеры, компактность организации, ее четкая, строгая, весьма ограниченная специализация, полуаскетический образ жизни ее членов, решительность, убежденность в собственном праве устанавливать справедливый порядок, бескорыстность и, как это не парадоксально и иронично звучит, ее гуманные цели и принципы позволили добиться поразительных результатов в кратчайшие сроки. Город один за другим потрясали громкие убийства. Один за другим уходили в небытие авторитеты, “отцы” здешнего уголовного мира. И никто – из преступников, милицейских чинов, из федеральной службы безопасности, весьма заинтересовавшейся серией загадочных убийств, – не способен был уловить внутренней связи, логики в происходящем, хотя обнаруживался стиль, не лишенный своеобразного изящества, даже некоторой легкости, предполагающей, как это не цинично и глупо звучит, талант. А она, логика, была, но была иная, нежели та, с какой сталкивались до сих пор при убийствах. Кстати, убийство, вообще говоря, если оно совершенно не в состоянии запальчивости, имеет, как правило, предельно рациональный характер, оно вполне, законченно логично. Лишить жизни другое человеческое существо – трудно, и именно поэтому оно, убийство, должно быть абсолютно мотивированным. И часто мотив является тем концом, дернув за который, можно распутать весь таинственный, жутковатый преступный клубок. Но здесь он не обнаруживался – так же, как и логика; и только стиль, безукоризненное исполнение заставляли думать, что убийства совершала не кучка идиотов, а, пожалуй, гениев, что в конечном счете одно и то же или по крайней мере одинаково неприятно – и для тех, кого преследовали убийцы, и для тех, кто преследовал убийц, а вернее, кто намеревался или обязан был преследовать, поскольку неясность мотивов, отсутствие не только явных, а хоть сколько-нибудь серьезных улик, свидетелей делали невозможным организацию преследования. Никому не могло прийти в голову та простая до безумия мысль, что палачами могли двигать и бескорыстные, благородные побуждения; впрочем, не только они, но и наличие у убийц интеллекта, в каком-то смысле – применительно к реальной ситуации – безупречного интеллекта, превращавшим, как будто по воле какого-то злого, но умного, утонченного и извращенного чародея, казнь, убийство в искусство, которое, как и положено подлинному искусству, заставляло упиваться исполнителей не только и не столько результатами своих деяний, сколько самим действом, каким бы оно не было безнравственным и какими бы низменными (или благородными) не были мотивы. Интеллект, изощренный разум (подарок дьявола, как искренне считал один гений), но не жажда справедливости, как искренне, очевидно, полагали сами убийцы, были и средством, и, по сути, самым сильным мотивом самим по себе, а все остальное –  от лукавого: затейливая декорация, мнимая добродетель, призванная санкционировать, найти моральное оправдание воле к смыслу, за пределами которого начинается подлинное небытие (если в отношении небытия возможно употребить эпитет “подлинный”). Впрочем, все это всего лишь предположение, милая и, может быть, наивная догадка, лирическое отступление, фантазия, а действительность – а к ней следует возвращаться хотя бы иногда – была следующей. Руководитель, тот самый пожилой, многоопытный человек, выяснял имя какого-либо “авторитета”, собирал на него минимальную (чтобы не засветиться) необходимую информацию, характер и объем которой ограничивался, как правило, возможными маршрутами движения потенциальной жертвы, характером его перемещений, степенью реальной защищенности, образом жизни и тому подобными мелочами, знание которых позволяли новоявленным Робинам Гудам быстро и без особых хлопот устранить нежелательную фигуру. Слежка, если она была необходима, осуществлялась одним или двумя его, с позволения сказать, коллегами. После того, как все подготовительные процедуры, обретшие впоследствии и своеобразный ритуальный смысл, с должной добросовестностью и тщательностью исполнялись, жертва из разряда потенциальных переходила в разряд реальных жертв, уже ничего не имея общего с этой, так часто упоительной, реальностью. Закрыв свои счета (едва ли все) собственной жизнью, она, жертва, выпадала из очереди, ее место занимала другая, и все повторялось, но только в ритуальном отношении, но не сюжетно, композиционно. Как раз сюжет, композиция, декоративные подробности, персонажное разнообразие, предвкушение крови, страх, ожидание смерти преследуемого и составляли суть этой безумной, завораживающей игры, из которой, однажды дав себя втянуть в нее, уже нельзя было выйти. Ощутив вкус охоты, будучи захваченным страстью игрока, охотника, уже невозможно было удовлетвориться простыми удовольствиями, они казались пресными, незначительными, ложными; что-то притупилось в душе; но истинность, тонкий вкус, пронизывающий аромат бытия были уже прочувствованы, и совесть, что очень важно, не причиняла при этом боли, не насиловала разум и душу; но возобновлять это подлинное бытие можно было, только продолжая охоту. Однако отстрел на ограниченном пространстве не мог длиться бесконечно, и со временем, когда все, достойные быть убитыми, будут убиты, придется перебраться в Москву, где охота обещала быть грандиозной, воистину царской; и уже приступили к действу, и уже убрали кое-кого, как – увы! – произошло нечто из ряда вон выходящее. Не зная столичной специфики, плохо ориентируясь на новой местности, провинциалы вынуждены были привлечь в свои ряды, а вернее, в свою стройную шеренгу молодого, тщеславного и, судя по всему, недалекого ублюдка из местных, который, однажды найдя, что бескорыстное, мотивируемое исключительно благородными побуждениями убийство – проявление идиотизма, и решив восстановить естественный и потому единственно возможный порядок, попранный, оскорбленный здравый смысл, потребует причитающиеся ему премиальные; и, не получив их, обрушит свой гнев и свое понимание справедливости на голову предводителя; он убьет его, и с этого момент все полетит верх тормашками. Вынужденный скрываться от бывших своих “единоверцев”, братьев по оружию, молодой человек не найдет ничего лучшего, как обратиться к услугам тех, кому вольно или нет, но оказывал еще недавно неоценимые услуги. Нет, очевидно, смысла описывать, как и при каких обстоятельствах новые апостолы “добра и порядка” будут захвачены официальными блюстителями порядка, тем более что я не знаю их. Доподлинно я знаю только то,  что следователи – те, кому пришлось вести это странное дело, – искренне недоумевали на то, что кто-то добровольно, на свой страх и риск взялся выполнять их работу, и так же искренне сожалели, что их придется – увы, вопреки здравому смыслу, своим симпатиям и чувству справедливости – упечь на длительный срок в тюрьму, вместо того, чтобы дать им возможность продолжить благое, общественно полезное дело.

Эта история еще не закончилась, она завершится с последним ударом сердца того, кто с оружием в руках (да простят мне эту невольную иронию) отстаивал свое право на смысл. Если кому-то из них удастся все же выйти на свободу, что весьма маловероятно, то сделает он это, надо полагать, стариком. Жаль. Жизнь, настоящая, подлинная жизнь не может протекать в тюрьме, она словно отстраняется, отлетает от того, кто владел и так бездарно распорядился ею, и тоскливо смотрит на того, кто уже не принадлежит ей и кому она тоже не принадлежит. Увы, человеческой жизни недостаточно быть как наличность, она воплощается как подлинность, как смысл, и если это почему-либо не происходит, то всегда можно усомниться в существовании, реальности того, кто бессмыслен.

Когда-то один молодой человек решит соединить свою судьбу с другой судьбой – той, что была уже на исходе, и это удастся ему, но как только одна часть ее оторвется от другой, вторая тут же обессмыслится. И что же будет дальше? Что? Будет ли, вообще, это дальше?

 

© Кененсаринов А.А., 2008. Все права защищены
Произведение публикуется с письменного разрешения автора

 


Количество просмотров: 1811