Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Драматические / Литература ближнего и дальнего зарубежья, Беларусь
© Георгий Марчук, 1986. Все права защищены
Произведение публикуется с разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 17 мая 2018 года

Георгий Васильевич МАРЧУК

Цветы провинции

Это произведение, по-белорусски «Кветкі правінцыі», датировано 1986 годом и экранизировано в 1994 году.

 

Грешить — еще не означает делать зло;

не делать добра — значит грешить.

П. Пазолини

 

Быть может, мои мысли покажутся в чем-то поспешными, обрывочными, быть может, мой рассказ будет иметь сходство с дневником-исповедью — все это результат необычайного волнения, которое овладевает мною сейчас, когда я вновь принимаюсь за воспоминания о своих прежних днях. Начал я их записывать, когда мне исполнилось семнадцать, теперь уже тридцать,— и я возвращаюсь к ним снова. А дело в том, что я получил наконец одно долгожданное письмо с родной стороны, с берегов Горыни. Вот оно — тоненькое — лежит перед моими глазами, и я боюсь притронуться к нему, боюсь сглазить, хотя чутье подсказывает — известия в нем приятные, которых и ожидал.

Снова, и почему-то отчетливо, как никогда, в памяти воскресают дни и ночи моей тридцатилетней жизни. В комнате я один. По правде сказать, тянет поделиться с кем-нибудь своим самым сокровенным. Можете счесть это за детство, и все-таки прошу, дорогой читатель, набраться терпения и выслушать мою исповедь с начала до конца. С вашего позволения, я и начну свой рассказ.

 

Часть первая. САМОУБИЙСТВО

Ничуть не хочу вас шокировать названием первой части своей исповеди. Знаю, мне никогда не передать на словах, а тем более столько лет спустя, тот ужас, который навсегда поранил мою детскую душу.

Было августовское утро. В окно осторожно постучали. Длинноносый, сутулый дядька Михалка кликал меня с собой на реку. Ехать никуда не хотелось, и я, спрятав под одеяло черные от пыли ноги, повернулся на другой бок. Жена дядьки Михалки, невысоконькая, шустрая, со вздернутым носом, Поля, нетерпеливо заговорила под окном:

— Ай, пойдем. Пожалей дитя.

— Дак потом он кривиться будет,— ершисто ответил дядька.

Мать (последние полгода она спала на лавке в красном углу) поднялась, отворила окно, задержала брата. Встал я нехотя. Мать дала мне в руку полотняную торбочку с едой (хлеб, сало, огурец), поцеловала — трижды — и зачем-то перекрестила на дорогу:

— Слушайся во всем дядьки Михалки, всегда, сынок, слушайся,— едва не шепотом проговорила она мне, сонному, на ухо. Мучительно хотелось спать, и я не прислушался к ее дрогнувшему голосу, как не придал значения и тому, что она перешла спать на голую лавку под божницей.

Холод утренней росы через дырочки сандалий доставал до теплых ног, и сонливость как рукой сняло. Сели в лодку. Тетка принялась торопливо грести, ей казалось, что мы припаздываем и что до вечера не успеем привезти с Припяти лозняка; дядька поплевал на руку и тоже взял весло, потяжелее. Правил сноровисто, плыли ходко. Вниз по течению Горыни лодку несло, словно бумажный кораблик.

— Що, рыбак, дырявые штаны, может, тоже возьмешь весло да поможем тетке? — прогоняя мрачное настроение, молвил дядька.

— От, не чепись к хлопцу. А ты постели куфайку да сосни,— посоветовала мне Поля.

Я лежал на дне лодки и смотрел в небо. Хмурилось. Откуда-то сбоку слышался докучливый, унылый голос одинокой горлинки.

— Ишь, холера, второй раз слышим. У нашей хаты на столбе плакалась, а зараз тут.

Дядька не хотел слушать жену, гнул свое:

— От, надо мотор купить. Шух — и на Припяти. Многие уже купили.

— Зароби грошей да купи, кто ж тебе не дает,— словно бы упрекнула мужика Поля.

— И зароблю. Поеду на вэсну, продам краски — будет заработок.

Я и до этого не раз слышал: дядька собирался, как некоторые городчуки — обитатели Давид-Городка,— везти по весне в большой город семена цветов (у нас их называют красками). И не больно прислушивался к их разговору, мял в руках хлебный мякиш и дремал.

В ту минуту моей матери оставалось жить шесть часов.

Теперь, когда я пишу эти слова, когда мне исполнилось семнадцать, я пытаюсь представить — как она прожила те шесть часов в нашем небольшом местечке с редким названием Давид-Городок? Если, к примеру, сесть на велосипед, то за три часа из тех шести можно объехать все улицы по одну сторону Горыни, которая отрезает несколько кварталов с новостройками в Мельниках от старого мяста (город /польск/) — центра, и по другую сторону, где около тысячи хат — бревенчатых, стареньких, изредка приподнятых на свежих подрубах. Что она могла увидеть, если бы все-таки поехала, во время этой последней прогулки? Церковь каменную (она ходила сюда), церковь деревянную (и в ней молилась), краснощекий костел, который с тридцать девятого года не действует, низенькие деревянные мостки, и снова хаты, хаты с одним, двумя окнами на улицу, запруды, плетенные из лозы, и каменные вымостки вдоль глинистого берега, мощенный булыжником шлях, который начинается за кирпичными домами. У них модные белошиферные крыши. Липы, высоченные тополя на Альшанском шляху, деревянные кресты с рушниками на перекрестках узких улочек. На берегу тупоносые лодки, перевернутые днищем к солнцу, пахнущие свежей смолой. Базар в центре, около чайной. Ворота на базар перекошены, обвисли на одной петле. Каменный дом со стеклянной крышей посредине — резиденция местного фотографа, старого пана Зубэя. Школа белорусская занимала трехэтажное каменное здание зеленого цвета, построенное еще при Польше. Школа русская разместилась в бывшей управе. Тоже каменное, правда, одноэтажное строение. Кое-где дубовые кресты, обнесенные низеньким штакетником. Еще один мост не мост, мосток, совсем обветшалый, латанный новыми досками и дощечками, перекинутый через старое устье Горыни,— Сежку. Мать любила этот мосток, эту дорогу к деревянной Юрьевской церкви. Возможно, она даже постояла перед смертью на этом мостке. Вода в Сежке — будто смола, черная, у берегов желтые кувшинки с зелеными воротничками. Огороды с высокими сухими, серыми тычками, на которых вьется фасоль. Под окнами хат цветы — гвоздика, ноготки, настурция — она, не спрашивая хозяев, ползет на улицу. Колодцы с высокими журавлями и окованными железом, набрякшими от воды бадьями. Кузня Герасима у всех на виду, под старыми, как сам городок, вербами. У хозяина, когда бы ни встретил его, черные усы, серое лицо и покрасневшие глаза. Коты, а их любит Герасим, греются на вереях, злые собаки, почуяв чужие шаги возле своего забора, с лаем и бряканьем цепи бросаются к калиткам. Собак много в Радичах, на Выгоне. Мать боялась их и вряд ли туда поехала бы.

Боже милостивый, что она делала тогда, о чем думала те шесть часов? А если не поехала на велосипеде, пошла пешком? Могла задержаться возле верб, которые свесили свои косы в ставки — такими ставками, как около Герасимовой кузни, обычно кончается большинство улиц городка. Не миновать и Старца, маленькой речушки, что когда-то несла свою воду в Горынь, а теперь пересыхает и превращается в болотце, затянутое кусачей ряской и такой затхлой водой, что ее не пьют кони. Или, может, она забрела на Выгон, за которым начинается кукурузное поле, а там, вдали, виднеются колхозные амбары и за ними — высокие тополя и небо?

Наверное, не стоило далеко ехать и лишний раз тревожить душу: ведь и за хатами, адрынами — сенными сараями, леском и полем — все то же бескрайнее небо. А последнее время она часто повторяла: «Не жить мне, не жить!..»

Там, около родной хаты, было у меня, еще шкета, искушение выйти в конец улицы за щелястую адрыну и увидеть край неба. Ибо невозможно поверить, что оно беспредельно. Все имеет начало и конец: дерево, лодка, столб, и лишь оно нескончаемо? Почему? А может, и матери не давали покоя эти мысли?

Шесть часов... всего шесть часов. Что можно успеть за это время оглядеть, осознать и простить? Можно успеть проведать родных. Да. Но брат Михалка с женой на Припяти, дочку свою они оставили у соседей. Сестра Олена хворает, мужик ее, Яков, на колхозном поле. Можно заглянуть к подружке Гэле, жене свояка Глеба Ивановича, да она спит. Хотя уже и свиньи визжат, и по горло травы выперло в огороде, и воды в ведре нет, и голодный кот вылизывает вчерашнее сало на сковородке. Можно направить стопы аж к Басарабихе и испить воды из ихнего колодца. Самой вкусной воды на всю Аселицу. Сосед Ткач в своем дворе выкопал глубокий-преглубокий колодец, а вода в нем невкусная. Можно сбегать к любимой двоюродной сестре Зосе — только вчера она приехала на урлеп (отпуск /полъск./) из Польши. Однако и та спит с дороги. Можно, наконец, пойти к церкви, если будет служба. А может, ей захотелось достать старые альбомы с пожелтевшими по краям фотографиями, обрезанными с узором по краям и разложенными по страницам под тоненькой белой папиросной бумагой. Долго рассматривать их, пока ворчливая мать (а моя баба Настя) не зацепит колючим словом. Не любит старуха, когда сидят без дела. Отец (а мой дед Тимох) промолчит. Он по натуре молчун. Ладится в хате или не ладится, есть деньги или их нет — Тимох молчит. Он тачает сапоги, в городке так и говорят по-русски — сапожник. За работой иногда под настроение добродушно поворчит себе в усы или тихонько затянет одну и ту же песню. По-настоящему дед давно не поет, с тех пор как пошатнулось здоровье матери...

Что еще?.. Я пытаюсь представить, что окружало, что могло окружать ее в тот последний трагический час. И думается: господи милостивый, сколько же всякого проходит перед глазами человека! Как много жизни вокруг, которая и тебя всякую секунду заражает надеждой, ожиданием лучшего! Но пришел день, когда вдруг нарушилась эта связь со всем живым, когда душа ее по каким-то только ей одной ведомым причинам уже не могла пробуждать интерес к жизни, а сознание, не получая энергии от труженицы-души, смешалось, и проснулись глубоко спрятанные в каждом безумные мысли о тщетности и бессмысленности всего и вся, о неизбежном томлении духа человека, очутившегося в полном одиночестве и отчаянии.

Восьмого августа 1958 года, в пятницу, моя мать Мария простилась с жизнью, наложив руки на себя. Самоубийство...

В ушах засела печальная песня горлинки: «ту-ту-ту-у, ту-ту-ту-у». Я по-прежнему лежал на дне лодки и смотрел в бездонное небо. Мало-помалу распогодилось. Теперь уже тетка правила, а дядька Михалка греб, поплевывая в ладони. Блеснула светлой ширью, поразила густой непролазной зеленью по берегам царица Полесья — Припять. Вскоре напали на отборный лозняк. Легко, за какой-нибудь час нарубили добрый воз. Я настороженно таскал к лодке холодную лозу: мне все казалось, что кто-то бежит за мной. Пригляделся (боялся гадюки): а это от лозы, которую я, вспотевший от быстрой беготни, таскал ил кустов, шелестела высокая и густая церковная трава.

У нас еще осталось время поудить рыбу. Надо сказать, в этом деле мой дядька был известный умелец. Он первый на весь городок то ли где-то прослышал, то ли сам придумал добавлять в тесто валерьянку, «чтоб запах рыбу приманивал». Но в этот день рыба шла только ко мне. Пока тетка нажала щербатым серпом травы, я успел нанизать на лозовый прутик три крупных плотвички, пяток лещиков. Дядька аж губу кусал. Подходил ко мне ближе, закидывал свои рыболовные причиндалы к самому моему поплавку, однако на его удочку даже не клюнуло. Он от роду не любил проигрывать, хотя, откровенно говоря, проигрывал, даже когда казалось, что победа на его стороне.

Прямо к нам летела моторка. Отец моего одногодка из Аселицы Василя Кителя кликнул к себе дядьку и что-то ему сообщил. Я не слышал, некогда было прислушиваться... Снова повело ко дну гусиное перо-поплавок. Михалка подошел к жене помрачневший. Услышав новость, Поля воскликнула:

— Господи!..

— Тихо ты! — прикрикнул на нее Михалка.

Собрались тотчас же. Меня несколько раз звали к лодке, так не хотелось мне оставлять счастливое место. Отец Кителя бросил в нашу лодку якорек, взял на буксир. Всю дорогу дядька мой, от природы говорун, просидел словно одеревенелый. Ни словечка. И тетка молчала. Меня несколько смутило это, но не испортило прекрасного настроения. Солнце стояло высоко. Теплый ветер приятно ласкал лицо, грудь. Хотелось как можно скорее показать деду рыбу: пускай позавидует. Не помню я такого дня, чтобы дед возвращался с Горыни без рыбы.

Меня высадили на Копанке, куда мы с хлопцами бегали купаться, через Радичи ближе было до дому. Прыгнул я на берег, вслед за мной дядька. Прошли вместе несколько шагов.

— Ты слышишь, если там дома с мамой що сделалось... не пугайся. Я у тебя есть. Понял, не? Дядька я. Во... Ну, иди. Я приду.

Он повернул к лодке и ни разу не оглянулся. По-видимому, заплакал. Слез его я тогда не заметил. Да если бы и заметил, не догадался бы, отчего они. Счастье мое было беспредельно. Я нес домой рыбу! Хвост щуки, что попалась на живца, висел до самой земли.

...О, будет мировая вечеря! Еще и на завтра хватит. Не будет больше баба Настя ворчать: «Бездомник, когда из тебя толк выйдет, боже мой праведный, когда ты за ум возьмешься».

На дубовых колодах возле хаты соседки Сороки сидели мои дружки: Толик Бобер, Васька Китель, Ванька Гостюшкин. Кто-то из них окликнул меня:

— Здоров. Твоя мать померла. Я почему-то спокойно ответил:

— Я знаю.

Издалека в лучах яркого солнца, оттого, наверно, еще более жутко, резанула по глазам черная крышка домовины, стоявшей торчком подле погреба. Я замедлил шаг и заплакал.

Странно, непостижимо, даже парадоксально, но сразу после похорон для меня вдруг начала существовать моя мать. Не в мыслях и воспоминаниях, а словно бы наяву. Будто ее и не похоронили вовсе. Я осознал, наконец, что у меня есть мать. Раньше ее подменяла просто женщина, которая целовала меня в щеку на ночь, а я, не стыдясь, вытирался при ней рукой. Раньше была просто женщина, она будила меня, звала вечерять, именно тогда, когда идти домой никак не хотелось. Шел я злой, шел не потому, что был голоден, а потому, что не мог противостоять ее незримой власти надо мной. Раньше я даже не интересовался: почему она перешла спать на голую лавку в красном углу, почему не брала мягкую подушку, а подкладывала под голову маленькую, вышитую цветными крестиками думку, и уж нисколько меня не интересовало, почему она изо дня в день истово молится богу, избегает встреч с людьми и почти не ходит на работу. Как-то дядька сказал, что мать больна, что у нее слабые нервы, слушайся, мол, ее, не перечь, не привередничай. Да мало ли что мог говорить дядька.

И вот — похороны, как снег в жару. Слезы. Почему-то все: соседи, родичи, люди с других улиц,— переступая порог, крестятся и тихо плачут, еще не видя покойницы. У нас всего две комнаты, мать лежит в передней. Поля принесла белую скатерть с кистями, сняла полотно с домовины, которым была покрыта до рук на груди ее свояченица:

— Нехай же будет, как у людей. Полежит, как царица, наша Маня.

Баба Настя сидела около домовины и оплакивала младшую дочь. Дед Тимох украдкой вытирал слезы черным платочком. Никогда в жизни я не видел, как плачет дед, и потому наблюдал преимущественно за ним. Тетка Олена, соседка Гэля, двоюродная сестра матери Зося, Михалка тихими шагами ходили из передней в сени, в погреб, домой к моему крестному, кого-то встречали, кого-то провожали, что-то носили в мисках, бегали даже в магазин и вскоре возвращались.

Каждый, кто шел поглядеть покойницу, не забывал утешить меня словами:

— Бедный сиротка... Бедный сиротинка...

Чтоб никого не видеть и ничего не слышать, я ушел за адрыну и опустился там на колоду. Подъехала подвода. Сосед, одноглазый Павленок, у которого была своя лошадь, привез священника Мефодия. В хату и во двор потянулись с улицы люди...

Потом меня кто-то из толпы посадил на подводу, на ней везли в самом конце скорбной процессии сосредоточенного отца Мефодия — толстыми пальцами он то и дело мучил свою черную густую бороду. Здоровенный желтый деревянный чемодан с вещами священника жестко упирался, поддавал мне в бок. Оногодки, одноклассники, попадавшиеся навстречу, казалось, меньше обращали внимания на покойницу, чем на меня, и смотрели, не сводя глаз, с сочувствием и жалостью. Мне становилось не по себе, разбирала злость, и я опускал голову, чтобы не встречаться с ними взглядом. Только раз поднял голову, когда проезжали мимо хаты нового судьи. Почему-то любопытно стало, выйдет ли его дочь Валя, учившаяся со мной в одном классе. Она стояла у калитки с меньшим братиком. На какой-то миг наши взгляды встретились, меня словно обдало кипятком, и я снова опустил голову.

Гроб с матерью несли, как показалось, очень долго. Наконец подошли к кладбищу.

Я вздрогнул. Вспомнил, как несколько дней назад мы прибегали сюда смотреть похороны. Умерла старая бабулька. Меня тогда удивило: прощаясь навсегда, родные целовали покойницу в лицо, а дочь припала к губам. Неужели то же самое предстояло и мне? Ужас спеленал мои ноги, когда дядька Михалка снял меня с воза и повел к могиле, прижимая к себе.

«Не хочу! Не надо целовать, не могу! — кричало во мне.— Нельзя делать этого. Тогда она заберет и меня с собой»,— думал я, ступая окаменевшими ногами по сыпучему песку вдоль могилы.

Все начали прощаться с матерью, крестились и целовали ее в бледное худое лицо, целовали и крестились, уступая место другим. Дядькина рука кирпичом легла на мое плечо. «Не смогу! Не...» — противилась мысль. И тут чьи-то руки обхватили меня за бока и потащили от домовины. Будто подслушав мои мысли, тетка Олена отвела меня в сторону, укоряя брата Михалку:

— От, недотепа, долбень. Говорила ж, не тяни целовать. Малой он, напугается. Нет, поганец, привел.

Тетка Олена старше моей матери на одиннадцать лет. Они построились около Сежки, поодаль от нашей Аселицы. К ним я прибегал иногда, она к нам наведывалась еще реже. Баба недолюбливала своего зятя Якова, а по какой причине, тогда я еще не знал.

Все... Землей, напоминающей по цвету прелую солому, засыпали гроб с моей матерью навеки. Люди медленно расходились. Некоторые разбрелись по всему кладбищу, проведать заодно и своих родных. Секретарша председателя райисполкома, полная, но красивая с лица Женя, поцеловала меня и смущенно сунула в руку конверт.

— Що плакать, мамо, на все воля господня,— сказала тетка Олена, взяла у меня конверт, пересчитала деньги и передала их бабе Насте. Баба приняла деньги с полным безразличием.

— Мамо, пошли скорей, люди будут ждать,— поторапливал бабу Настю Михалка,— помянем грешную душу. Отмучилась свое. Ты вот що,— обернулся он ко мне,— не плачь. Бог дал, бог взял. Я тебя в обиду не дам.

Дядька Михалка уже успел отметиться.

— Иди уж, иди. Наглотался, холера, и не стыдно перед людьми,— слегка тузанула дядьку жена и подтолкнула вперед.

Возвращались поспешая. Подвода повезла отца Мефодия в церковь, в другую сторону. А мне все казалось, что моя вельветовая курточка с накладными карманами пахнет дымом от поповского кадила.

Позади меня не переставала причитать баба Лисавета. «Это ж тридцать три годочка, людцы мои... Манечка, а що ж ты наделала?..»

Я пишу эти слова в палате туберкулезного диспансера (как туда угодил — речь о том ниже) и никак не могу понять, почему память не сохранила поминок, первой ночи без матери, посещения могилы (а ходили мы туда два дня кряду). Ничего.

В голове стоял какой-то гам от крика галок, которые собирались на ночь на свои гнездовья в старый парк бывшего панского маентка.

В мыслях я все чаще стал возвращаться к матери, стал задумываться и, как ни странно, доходить до чего-то своей детской головушкой. Неожиданно, на каком-то вираже своих мыслей и воспоминаний, я понял, что в смерти матери, вероятно, более всего виноват я сам! Я стал жалеть ее, мертвую, как живую, живую так не жалел, живая она была для меня все равно что мертвая.

— О, паразит... все, сатана, из-за него! Манечка повесилась. От житку покалечил доченьке,— жалился дед Тимох замкнувшейся бабе Насте.

— Ай, молчи уж. Не вернешь, а молоть языком абы що... Не ведает внучек про него, и не стоит вспоминать.

Я услышал их разговор, поинтересовался:

— Из-за кого, бабо?

— Ай, старый дурень не знает, що ляпает. Не бери в голову. На все воля божья. Батьку твоего вспоминает.

— А где он?

А где ж ему, холере, беть. За рекой живет, в Мельниках. На похороны не пришел, жулик,— выпалил дед.

— И хорошо, що не пришел... Говорила Лисавета, бытта буря в тот день над Мельниками пролетела,— добавила баба.

«Так у меня, оказывается, есть батька живой!» — эта мысль взбудоражила меня, но высокой радости я не почувствовал. Разумеется, о его существовании я знал немного и раньше. Мне тетка Олена говорила, мол, живет где-то за рекой. Тогда «за рекой» воспринималось не иначе как на краю света. Когда же у меня спрашивали, где мой отец, я отвечал шутя, как научила мать: «Косит сено собакам» или «Пошел в горох бобу искать». И вдруг — живет за рекой в моем же местечке! Кто он? Каков он? Как выглядит? Чем занимается?

Я запутался в свалившихся на меня вопросах, был постоянно возбужден и не находил себе места. Постепенно, однако, интерес к отцу ослабел и обернулся безразличием к нему. Возникшие было мечты рассыпались, и далекие, неясные отголоски их редко удавалось собрать воедино, чтобы побудить себя к действию, а порознь они не задевали мое мальчишеское сознание.

В ящике стола на кухне однажды я нашел две тетради, испещренные мелким почерком. Писали карандашом. Не все было разборчиво, к тому же исписано так много, целых две тетради. Я ничего не понял и не стал читать дальше третьей страницы.

— А що это? — поинтересовался у деда.

— А... это, внучек, мамкины тетради. Что-то, бедная, записывала тайком. Може, Библию переписывала. О, это из святого писания,— дед, нацепив старые очки (вместо сломанной дужки на ухо набрасывалась петелька из толстой дратвы), попытался читать. Махнул рукой, положил тетради назад в ящик стола, где были бритва, зеркальце, помазок, свечки, пуговицы, катушки ниток и иголки. Через несколько дней я открыл ящик — тетрадей в нем не оказалось.

И вот теперь, когда мне семнадцать, когда я пишу эти слова в больнице, я все чаще задумываюсь: что там было, в тех тетрадях? Не иначе то были записки покинувшей этот свет по собственной воле; возможно, там были и мысли о самоубийстве, об отношениях матери с моим отцом, дедом, бабой, с другими людьми. А если нет? Было ли у нее время и желание писать обо всем этом? Говорил же дед — «святое писание».

Мне надо найти те тетради! Непременно! Сколько минуло, как она умерла? Четыре года. Ах, дурень я, надо было раньше поискать. Если тетради целы, если их баба не сожгла, как сожгла она веревку, ту самую, на которой... Все прячет от меня, все уничтожает, все, что может напомнить о смерти. Даже редкие фотокарточки спрятала в ридикюль и передала Михалке, а всю одежду матери — Олене.

Решено! Надо, по примеру некоторых больных, отпроситься на побывку и съездить в Давид-Городок. Завтра же отпрошусь у главного врача, если заведующий хирургическим отделением, мрачный и вечно озабоченный доктор Илья Ильич Фишкин, не отпустит. Этой озабоченности Фишкина я побаивался. Часто он, особенно после удачной и недолгой операции, идет по коридору с таким видом, будто это не Исаак Ньютон открыл известный закон, а Илья Фишкин. Наконец, мне нужны каких-нибудь два-три дня: я не знаю программы на первую четверть (все-таки десятый класс), непременно надо найти тетради матери и встретиться с Валей Телегиной. Воспоминания о матери, о Вале больно отозвались в моем сердце. Нет, надо ехать. Теперь я взрослый и мне не страшно будет также подойти к отцу. Он по-прежнему живет там, за рекой.

Доктор Фишкин без всяких рассуждений отказал мне. Накануне один больной «командировочник» не доехал назад в диспансер, попал в вытрезвитель. Я затаил злость на Фишкина и едва не плакал, сидя один в палате. Помог мне молодой врач, как оказалось, мой земляк, который от своих родителей немного знал о моем сиротстве. Каким-то образом они с Фишкиным договорились, и меня отпустили на три дня.

— Илья Ильич, Вячеслав Иванович, у меня ведь нет палочек (палочки Коха, туберкулезный микроб), я же не заразный. Можно, я побуду неделю? Дома буду пить паск, ингу (лекарства). Честное слово.

 — Дали три дня, и радуйся. Все! Не проси. Не положено. Режим нарушается,— повысил голос земляк, и я смирился, побежал к багажному отделению больницы за одеждой.

...Если вы еще не потеряли интерес, если не устали и не слишком заняты своими неотложными делами, хочу предложить вам нечто вроде своего портрета. Зовут меня Адась Доля. Сказывают, прадеды моего отца некогда держали мельницу, с того и жили. Впрочем, я не интересовался, кто были мои предки, так как полностью еще не осознавал своего существования. Что более всего увлекало меня,— так это окружающий мир, а человек как личность тогда меня еще не занимал. Родился я без отца — он то ли в июле, то ли в августе сорок шестого сошелся с другой женщиной, а мою мать, Марию, бросил. В новой семье у отца теперь уже было двое сыновей и дочь. Мне он платил алименты и не искал встреч со мной, как не желал видеть его и я. Более того, со дня похорон матери я опасался встречи с ним. Но об этом после.

Кто-то мне говорил, не дядька ли Яков, что предки моего деда Тимохи возили у купцов соль и хлеб. Имели дальних родственников на Руси, в Старом Осколе. Но спросил бы кто меня про них, ей-богу, я ничего не ответил бы, ибо толком и сам еще не знал. Ростом я невысок, па физкультуре в классе стою предпоследним, позади меня только Ванька Гостюшкин. Но мне от этого не легче: Валя Телегина все равно выше меня. Остается одно утешение: пока что выше. Я вычитал: мужчины растут до двадцати пяти лет... У меня оттопыренные уши, и я заметил это только в пятнадцать лет, когда вместе с дружком Толиком Бобром (он на год старше меня) собирался в школу на субботний вечер. Торчат, проклятые, так что лицо мое похоже на грушу, потому мне ничего не остается, как не стричь волосы по бокам и просить бога, чтоб скорее отросли бакенбарды. Реденькая гривка, как у «бокса», открывает высокий, морщинистый не по годам лоб, так что и без того длинноватый остренький нос кажется совсем длинным. Губы тонкие. Мать говорила: отцовские. Но как-то я разглядывал старые фотографии деда и бабы: губы у них тоже тонкие. Я ничем не хотел походить на отца. Глаза у меня серые, и что удивляет — говорят, порой они бывают голубые-голубые, ну что твои васильки. Это когда я долго всматриваюсь в небо. А лицо тонкое, бледное — наверное, от болезни.

Сам я непоседа, можно сказать, даже слишком вертляв, однако же быстро устаю, особенно последний год: видать по всему, уже подкрадывалась болезнь. На школьных соревнованиях, когда приходилось бежать стометровку, я ни разу не был на финише первым. Досадно. Телегина бегает быстрее меня. Хотелось бы кое-что скрыть от нее, чтоб она хоть что-либо заметила во мне привлекательное. Сейчас (особенно в больнице) на лице у меня, а иногда и на спине появляется красноватая сыпь, которая подолгу не сходит. Я выхожу из себя, но злости у меня надолго не хватает. Сил и желания заниматься спортом у меня нет — не то что «у Ваньки Гостюшкина. Тот меньше меня ростом, а гляди ты, какой футболист, любимчик всего Давид-Городка.

Я люблю независимость, люблю, чтоб меня хвалили. Смелость моя утраивается, когда рядом Телегина. Руководитель школьной самодеятельности выбрал меня ведущим на концертах. Я быстро и внешне спокойно находил общий язык и контакт с публикой, что твой артист. Но одному мне известно, как я волновался, готовясь за кулисами к выходу. Терпел, а все почему? В самодеятельность я пошел только из-за нее, из-за Вали, чтобы находиться рядом и чтобы Генка Шакин, наш одноклассник, этакий долговязый, с вечно прищуренными глазками (как будто он придирчиво изучает тебя), знал, что я постоянно с нею.

Правда, однажды я возненавидел свою роль ведущего — когда создали танцевальный кружок. Бывает же такое — Шакину выпало танцевать в паре с Телегиной! Боже, он положил руку ей на плечо, другой обнял за талию! Зачем она позволяет ему так долго обнимать себя? Никто ведь пока не репетирует, все ждут, когда близорукий руководитель разберется в нотах и растянет свой аккордеон. Зачем?.. Кольнуло так больно, как бывает, когда в потемках застрехи нечаянно наколешься на острый серп. Неужто у них что-то может быть? После той репетиции я проворочался всю ночь, не сомкнув глаз.

Мне, юркому и легкому, научиться танцевать было все равно что перекусить травинку. Я даже перестарался, и руководитель назначил меня солистом. Елки-палки, как любит выражаться дядька Михалка, и тут мне не повезло! Он, Шакин, в паре с нею, а я солирую. Такие фигуры выделывал, крутил такую «бочку», так легко выкидывал перед собой ноги вприсядку, что зал взрывался аплодисментами. Сладость популярности, славы исподволь делала свое дело, мне все чаще казалось, что я и самый красивый, и самый талантливый, почему же одна она не замечает этого? И что ее — осуждать за это или стоит пожалеть? А все началось в тот августовский день, когда она на похоронах матери остановила на мне свой полный сочувствия взгляд. Смутно на душе от мрачных раздумий: то ли она со мной, то ли влюблена в Шакина. Предстоящая встреча и прольет свет на этот мой самый больной вопрос.

Вначале, как только я заболел, мысли были заняты одним: подлечиться и завербоваться куда-либо, а там экстерном сдать за среднюю школу. Теперь вижу: не хватит смелости, потухло поспешное желание.

И вот в душном автобусе я еду из областного центра в свой Давид-Городок. И, конечно, думаю не о радости близкой встречи с родным уголком, с батьковщиной, по которой можно и затосковать за четыре месяца разлуки. Возвращаться из больницы, да с такой болезнью, как туберкулез легких (правого легкого), даже в родную хату не так-то сладко. Тебя не покидает ощущение какой-то вроде бы вины, ты инстинктивно начинаешь сторониться людей, контролируешь каждый свой шаг: не подходить близко к детям, по возможности не заглядывать в чужие хаты, не пить воду из колодезного ведра. Знаешь, что не носишь в себе проклятых палочек, и все-таки ощущение вины неотступно. Этой, мягко говоря, этике больного научили меня в палате старшие друзья по несчастью, люди, которые годами боролись с чахоткой.

И все-таки удивительно, что делает с тобой иногда, как пьянит ощущение свободы!

Сев в автобус, вскоре забыл я о своей болезни. За четыре месяца в диспансере я досконально изучил все, что сделано и делается в борьбе с «беркулезом» (как говорят городчуки), болезнью номер три на свете, после сердечно-сосудистых и рака. Знал, что пока никакой опасности людям от меня нет, ведь у меня очаговый процесс. Несколько раз брали мокроту на анализ, и палочек не находили. Доктор говорил: хорошо это или плохо — покажет время. У меня и сомнений не было, что хорошо.

Я жил или старался жить на старый лад. Знал наперед: люди в нашем девятитысячном городке будут относиться ко мне по-прежнему, а если кто и отвернется, так сделает это незаметно. Каждый там помнит: от болезни, любви и тюрьмы не зарекайся. Сегодня ты его сторонишься, завтра будут сторониться тебя. Словом, болезнь меня не тревожила: для меня она за эти четыре месяца перестала быть опасной и не портила мое приподнятое настроение. Какое-то неподвластное мне чувство торопило мысль к уверенности, что Валя, конечно же, все эти месяцы с грустью ждет моего возвращения, что отец, встретив меня, обнимет за плечи и скажет: «Прости, сынок, не знал, что ты так серьезно болен. Вот тебе деньги, купи костюм, туфли. Приходи ко мне. Не чужой».

Верилось также, что я обязательно найду те две тетради... Сколько всякого передумалось в больнице! Я возил с собой мамину фотокарточку, на которой мы стоим вместе: я в белой цигейковой шубейке и сапожках (было бы позором, если б внук сапожника не имел сапог), мать в пальто с каракулевым воротником, сапожки у нее блестящие, из добротного хрома. Снял нас скорее всего фотограф пан Зубэй на цвинтере (погост /полъск./). Головы наши не покрыты. Похоже, снимались на пасху, а может, на радуницу. Мать поставила меня на пенек и прижала к своему плечу. Лицо ее открыто, спокойно, она чуть заметно улыбается. В жизни я не помнил ее улыбающейся. Страшно представить теперь, как жил человек без улыбки.

Скорее в городок, скорее!

Но пока я, семнадцатилетний, дремлю в автобусе, давайте, дорогой читатель, еще раз вернемся на несколько лет назад.

 

Часть вторая. БОЛЕЗНЬ

Алексей Крутояров честно отслужил на боевом катере Днепровской флотилии, выжил в пекле войны и, вернувшись на родину, в Борисоглебск, пошел в железнодорожные мастерские. Натирал там мозоли, правда, недолго — выдвинули на комсомольскую работу, которую он полюбил и которой отдавал все силы, не считаясь с временем.

Жена его, Шура, доброжелательная, покладистая, родом была из Гомеля. Они познакомились в сорок шестом, с полгода слали друг другу нежные письма, пока он не приехал и не забрал ее от единственной сестры к себе. Отец Шуры погиб в партизанском отряде, а мать умерла от сердечного приступа в сорок пятом. Все ладилось в молодой семье. Шура родила второго ребенка, получили квартиру в Воронеже. Крутояров теперь, подучившись, работал в райкоме партии. Он все чаще и довольно поздно засиживался в своем кабинете, из дальних поездок по району возвращался за полночь. В аппарате райкома работала молоденькая машинистка. У них с Алексеем завелись сердечные тайны. Уже и до греха было недалеко, как до уха. Но то ли сработала женская интуиция, то ли кто-то дал знать жене про шашни Алексея с машинисткой,— Шура резко, неузнаваемо переменилась. Она и раньше подумывала вернуться на родину, в Белоруссию. А тут заладила, как в дуду:

— Давай уедем отсюда. Туда, где тебе повольнее будет и где меньше этих проклятых командировок. Не хочешь в Гомель к моей сестре... вот карта, выбирай — куда. В западные районы Белоруссии направляют партийных работников. Тех, кто служил там или освобождал те места, берут с большей охотой. Давай напишем дяде, что в Минске, в Центральном Комитете партии. Решай. Ты меня знаешь, заберу детей и поеду одна.

Крутояров усмехнулся. Конечно, она этого никогда не сделает, однако же надо вот припугнуть. Тогда он и вспомнил Давид-Городок. Друга своего Адама, с которым гуляли по местечку в таком, казалось, далеком сорок четвертом году. Их катерок стоял на кратковременном ремонте. Помнится еще, Адам сошелся тогда с красивой местной девушкой. «Как ее звали? Ах да, Мария... Мария».

То местечко чем-то запало в душу.

«Может, и вправду попроситься туда?»

Под нажимом жены он написал Шуриному дяде и некоторое время спустя получил направление в Полесскую область, в Давид-Городок, на пост председателя райисполкома.

Перед самым отъездом жена кинулась в библиотеку, надеясь найти хоть какие-нибудь сведения о том крае. Алексей тоже просил ее об этом. Жаль, но ничего из документальной, научной литературы не нашли. Знакомая библиотекарша, которую все считали эрудитом по части истории, и та ничем существенным не помогла. Знала только, что город основал князь Давид, который после ослепления Василька Теребовольского вынужден был искать и осваивать новые земли. И все.

Столичный дядя жены дружелюбно, по-отцовски похлопал Крутоярова по плечу:

— Люди, Алексей, по своей природе одинаковы, разнятся только обычаями. Чьи это слова, а?

— Может... Энгельса? — нерешительно ответил Крутояров.

— Нет, брате, не угадал. Конфуция. Серьезный китайский философ, но все же далекий от марксизма. Давид-Городокский район самый молодой в республике. Конечно, народ своеобразный — полешуки, но, замечу, бояться лаптежной патриархальности не стоит. Остались там работать былые организаторы и участники партизанского движения. О чем должен предупредить: велико влияние церкви, религии. Уверен, люди недопонимают суть государственных займов, субботников, маевок. Будут учиться, на вас глядя, на авангард, на коммунистов. Вижу, ты намаялся за дорогу, потому позволь поздравить и пожелать высоко нести знамя наших идей и убедительно, своим примером доказывать их бессмертие.

Родич подарил на память собрание сочинений Сталина в темно-вишневом переплете, а жена его — креп-жоржет на платье Шуре.

— Что-то больно просвечиваться будет, как я погляжу,— по дороге осторожно намекнул жене Крутояров.

— Ничего. Машинистка не стеснялась носить, а мне будет зазорно? — бросила она шпильку.

Крутояров расхохотался и привлек к себе жену.

В первые месяцы они любили ранним утром, пока спят дети, сходить на такой своеобразный, богатый множеством товаров и фруктов, говорливый и такой уютный, должно быть от добродушия полешуков, давид-городокский базар. На нем Крутояров и повстречал однажды мою мать, да как-то не узнал ее.

— А я вас сразу признала, как увидела,— улыбнулась мать белозубой улыбкой человека, не умеющего скрывать потаенные мысли.

Мать продавала соленые огурцы — в мае они были в цене.

— Мария?! День добрый!

— День добрый!

— О, теперь узнал. За эти семь лет вы мало изменились. Познакомьтесь, пожалуйста, моя жинка, Шура.

— Александра Ивановна,— Крутоярова приветливо подала руку Марии.

— То давайте баночку вашу да попотчую вас огурчиками.

— С большим удовольствием. А как вы тут, Мария, где?

— Одна,— ответила она, будто наперед зная, что Алексей обязательно спросит и про Адама. Так оно и получилось.

— А как Адам?

— Адам, слава богу, подрастает. Четыре года уже. Адась по-нашему, а по-русски Адам. Только по отцу он Трифонович, а не Адамович.

— Понимаю,— Крутояров больше не спрашивал про бывшего друга.— Ну, а где работаешь?

— Какая у нас тут работа... Нигде. С хозяйства живем, как все.

— Ну, это не дело, ей-богу. Старому еще как там ни шло, а молодой женщине надо иметь профессию.

— Не повезло. Батька у меня сапожник. Сына еще немного подучил, а с девки що взять.

— Вот что... приходи-ка в райисполком. Что-нибудь придумаем.

— Хорошо. Приду,— сдержанно ответила Мария. «Хозяйство, хозяйство...— не выходило у Крутоярова из головы. И он возвращался к своим невеселым мыслям: — Не так все просто, не так легко, как хотелось бы. Неужто когда-нибудь придется укорять себя за поспешное решение? Опять просить, чтобы перевели в другой район? Несерьезно. Выходит, не сдюжил? Растерялся, как юнец? Но что же в таком случае — гнуть свою линию, наперекор мнению первого секретаря? Выходит, иначе нельзя. Вот тебе и самый молодой район, благоприятные для местной власти условия, скромные, смиренные люди. Все оказалось сложнее и не все под силу».

Энциклопедий Крутоярову больше не потребовалось, вскоре он сам мог быть гидом — досконально усвоил историю края. С давних пор древний городок славился своими ремеслами. Столетиями не по суше, а по Горыни и Припяти возили городчуки свои товары в Пинск — на западе и Туров, Мозырь — на востоке. Окруженный со всех сторон маленькими и большими полесскими деревнями, образовавшимися не за одну сотню лет из хуторов, Давид-Городок оказался в центре огромного района. Если из деревни до местечка приходилось добираться пешком — за полдня, и за день — по воде, то можно представить, чем для полешука, который дорожит каждым часом, являлся Давид-Городок — и столицей, и главным центром, где можно было найти все. Когда же, не дай бог, давид-городокская, единственная на всю округу, больница направляла человека в область, в Пинск, то ехали неохотно, будто за границу. Кого везли в Пинск, тому сочувствовали: болезнь тяжелая.

Давид-Городок скупал у крестьян хлеб, лен, картошку, шкуры, лес, так как свой давно (в начале столетия) папы да помещики спустили немцу; забирали (если можно так сказать) в деревнях поросят, коз, овец, коров и взамен давали все. Рачительные, бережливые, работящие, сметливые и хитрые (торговля и язык подвесит, и научит хитрости) городчуки с незапамятных времен умели выделывать кожи; мастерили бочки и грабли; плели лукошки, верши и мережи; ковали подковы, гвозди, мотыги, петли, ножи и длинные ключи; шили кожухи, зимние шапки, костюмы, платья, юбки и сапоги, особенно сапоги. Говорят, все польские короли заказывали хромовые сапоги только у городокских сапожников. Городчуки ставили хаты и крыли их камышом, соломой и дранкой; мостили камнем берега бурливой, а по временам и неуемной Горыни; вырезали из золота серьги и выпиливали колечки; ладили лодки и выдалбливали челны; ковали лошадей, набивали подушки и вэрхники — пуховые перины; писали иконы — и уж тут не было равных Глебу Ивановичу, как прежде — его отцу и деду; варили по праздникам сахарную вату и лёды — мороженое; пекли баранки, сладкие пряники и булочки с ванилью. Одним словом, что ни хата, то свой талант, свой гонор, свой форс и свои порядки.

Естественно, чтобы обслужить такие хаты-мастерские, где одежду шили всей семьей, хаты-мануфактуры, кузни, кому-то же надобно было и добывать товар, заключать сделки, перекупать, а нет — так и скупать краденое, менять одно на другое и с немалым риском все-таки привозить истовым домоседам в Давид-Городок из ближних и дальних краев дратву, иголки, швейные машинки «Зингер», сахарин, дрожжи, кожу, ткани, шерсть. Это было, пожалуй, самое рискованное занятие: доводилось и студеной зимой и знойным летом отправляться в большой, неведомый мир — от Москвы до Варшавы. Потому занимались поставками люди смелые, решительные, компанейские, ухватистые, пронырливые, легкие на ногу и острые на язык. Таких людей были единицы, и о них ходили самые невероятные слухи. Будто связаны они в разных городах с преступниками и жуликами, за деньги, коль надо, устроят учиться в институт, торгуют золотом и взятками прибрали к рукам всю милицию области. Хватало всякой несусветицы.

Был наслышан про местных маклеров и Крутояров. Правда, не знал он, что таким поставщиком одно время был и мой отец, как, кстати, не знал об этом и я.

Закинутый богом в непроходимые болота, где пролегли вечно топкие, непролазные дороги, скрытый от большого мира за широкими реками, лесами, городок наш не прельщал стороннего человека.

Здесь рождались, росли, женились, трижды фотографировались у пана Зубэя: в детские годы, в день свадьбы и в день похорон, в домовине. Ничто, казалось, не могло нарушить и изменить привычный уклад жизни. Растили деток, коротали на солнышке перед хатой долгие годы старости, хотя чаще она была занята работой, и как-то незаметно умирали люди, которые никогда в жизни (за исключением этих самых поставщиков да перекупщиков) не видели поезда, а когда в небе над местечком пролетал редкий самолет, вещали: «О, усэ по Библии. Там сказано: будут летать стальные птицы».

Здесь мирно и давно, навечно сплелись славянские культуры белорусов, поляков, русских, украинцев. Не прижились евреи, а в войну тех, что все-таки остались, поубивали фашисты, несколько же семей сразу после войны переехало в Польшу.

В первые дни войны многих мужчин успели мобилизовать и пошли городчуки боронить батьковщину. Да и в сорок четвертом, как только освободили, уходили на фронт. Воевали честно. Не было того фронтовика, который не имел бы медалей и орденов за боевые заслуги. Правда, потом их поотдавали детям на забаву. Мне подарил свои дядька Михалка. Дети, носившие на помочах отцовские награды, обменивались ими, а то и выменивали на них цуцика.

Кроме всего прочего, Крутояров знал теперь все религиозные праздники (не было такого городчука, который не ходил бы в церковь), знал, что у здешних людей нет ни спеси, ни зазнайства и что народ этот, хотя с виду и тихий, добродушный, однако же и упрямый и осторожный. Он сразу понял, что изменить жизненный уклад этих хатмануфактур будет нелегко. И опять подумалось: наверное, он поспешил со своим решением. Но так сталось, что не с кем было поделиться сомнениями и тревогами. Бывшие партизаны — редактор газеты, директор школы, секретарь горсовета, начальник райфо — дружили семьями и держались своей компании. С первым секретарем райкома тоже как-то не сложились дружеские отношения. Может, потому что он был лет на двадцать старше Крутоярова. А люди? Сами городчуки? Удивительно, но, как показалось Алексею Алексеевичу, они, хотя и учтиво кланялись местному начальству, а все же с каким-то безразличием относились к нему, будто жили все по одному закону: «Я тебя не трогаю — и ты меня не трожь. Кому какое дело, что у меня на дворе деется и с чего я хлеб ем».

Постепенно мощная, возрожденная после войны промышленность больших городов лишала местных мануфактурщиков надежды иметь приличную копейку со своих рук и кропотливого каждодневного труда. Повернуть к старому, когда каждый сам себе был пан, чем хотел, тем и торговал, было уже невозможно. Это понимали и городокские мастера, как бы степенно, словно тот буська (производное от белорусского «бусел» — аист) на сеножати, ни вышагивали они по улицам городка. Редко кто из них не скрывал слезу, когда в течение двух недель, а то и месяца не было никаких заработков. Плакали больше женщины. По ночам. А наутро неизменно отвечали:

— День добрый. Слава богу, крепимся...

Детей городчуков (они по радио и из газет были наслышаны о чудесах света) тянуло в неведомую даль, таившуюся за лесом, полем, за пылью от первого автобуса, что стал возить людей в Столиц и Пинск. Дети жили мечтами, а деды и родители ломали голову, как передать свой опыт и талант бондаря, сапожника, плотника сыну, портного — дочери, ибо так было спокон веку. Уступаешь дорогу новому поколению — передай талант. Для детей же осваивать старинные ремесла стало величайшей мукой.

Бондарь Биржа каждый день бил своих сыновей, а те горланили в ответ: «Не буду, не хочу! Навощо учиться, когда можно купить бочку и в магазине».

Легче было музыкантам. Ковка учил не только своих детей, но и учеников держал. Брал за науку хорошие деньги.

Все чаще слышно было: кто-то убежал из дому, кто-то остался в армии, пошел в примаки, поссорился и не разговаривает с родителями. Родители с каждым годом все печальнее ощущали свою оторванность от детей, разлад в семье. Все труднее становилось добывать сырье для сапожников, портных, шорников, почти невозможно было привозить его в Давид-Городок. Родственников в милиции у поставщиков не было, а чужие боялись брать взятки. «Ариштуют меня, Тимох, ай ариштуют»,— плакался в нашей хате сосед Кулькин, у которого нос был слегка свернут набок. Людей повсеместно и как-то сразу охватило душевное смятение и тревога за день завтрашний. Только в воскресенье и по праздникам, когда почти все, и стар и млад, выбирались в церковь, на лицах снова светились спокойствие, взаимная внимательность и мудрое понимание тревог соседа. Такая относительная тишина, миролюбие и долгие разговоры на цвинтере возле церкви стариков, которые давно не виделись, царили только по праздникам, а с понедельника вновь туча отчаяния нависала над головами.

«Как жить дальше? Как поставить на ноги детей? Дадут ли новые патенты или отберут и старые?»

Вот в какую нелегкую для местечка годину на пост председателя исполкома прибыл молодой Крутояров.

— Не надо либеральничать, дорогой Алексей Алексеевич, наставлял Крутоярова кряжистый, рано полысевший секретарь райкома,— времена нэпа миновали. Никаких патентов. Было по этому вопросу и постановление бюро райкома. Нашей вины в том нет, что домашние ремесла постепенно исчезают. Бег истории. Причину вижу одну: время, технический прогресс.

Со временем, когда мне стукнет тридцать, я буду напрягать память и не смогу вспомнить фамилию того секретаря райкома, как, кстати, не вспомнит его и тетка Поля. Пожалуй, никакой памяти о себе не оставил человек. Ни плохой, ни хорошей. Будут говорить, любил выпить. Может, за это его и перевели куда-то. А поскольку душой он не принял наш край, людей, то и люди на второй день забыли, что был такой. Через несколько лет первым выберут Крутоярова, а пока тот кряжистый наставлял своего председателя исполкома:

— Так вот, повторяю, не надо либеральничать. Одному дали патент, другому не дали. Мне Кошман из райфо говорил: требуют патент и те, кто умеет что-либо, и те, кто ничего не умеет. Надо здешний люд научить работать на время. И мы, не сомневаюсь, дорогой Алексей Алексеевич, научим. Потянутся все за длинным рублем — тогда что? Никакого порядка не будет. Пока колхоз имеем, пусть бедный, но только в нем спасение людям и нам.

— Рискну напомнить вам банальную истину: колхоз дело добровольное. Пятидесятые годы сильно отличаются от тридцатых.

Политика партии единая и тогда была и теперь,— резко оборвал секретарь.

Но мы не можем принять в колхоз или загнать силком пять-шесть тысяч человек. У нас земли не хватит на сотни членов колхоза. Спасение не в одном колхозе.

Почему?

Основные пахотные земли прилегают к деревням Альшаны, Туры, Велемичи. Там своей рабочей силы хватает. А возить людей далеко от городка у нас пока и машин мало, и бензину не напасешься.

Мы, помню, ходили пешком пять километров до сеножати и пять назад. С песнями ходили.

— Тут даже те, кто записался в колхоз, кривятся. Весной кидаем в землю больше, нежели по осени собираем. Места и люди своеобразные. Практически с марта по июнь весь Давид-Городок и все вокруг плавает. Паводок — вот одна, если не главная проблема.

Можно подумать, что деревни в Пинском, Петриковском, Туровском пе плавают. Люди и еще раз люди. Нам нужен честный, на пользу всему государству каждодневный труд.

Я эту истину но оспариваю. Верно. Люди. Но условия тут уникальные. Характер людей, отношения, обычаи, ремесла, само место городка — все уникальное.

Дак что же нам, сесть да молиться на эту уникальность? У нас созданы одинаковые условия для всех, дорогой мой, и государственный план никто пересматривать, как бы он ни увлекался экзотикой, не будет. Или, может, вы напишете в Совмин?

— Я только хотел сказать, что нужно учитывать психологию и социальную особенность местечка. Практически идеи социализма, новые отношения тут начали воплощаться в жизни только после войны.

Алексей Алексеевич, ей-богу, я вас уважаю. За умение проверять теорию практикой, но не надо читать мне лекций, слава богу, ученый: до Берлина дошел, от Сталинграда. Я по-простому еще раз скажу. Хотелось бы, чтоб уразумел народ: власть народная, и, будь ласка, послужи на пользу народу. Трудно вам, новому человеку, сочувствуете вы местным жителям, так и скажите, а не выискивайте причин. А то мы вместо того, чтобы мещанство, мелкособственническую психологию выкорчевать, создадим все условия, чтоб они набирали силу... Погодите, я еще не все сказал. Надо покончить с мелкомещанским укладом жизни раз и навсегда. Вы, например, защищаете художника Глеба Ивановича: мол, редкий, удивительный талант. Он ездит по деревням, малюет иконы, алтари. Человек не с нами. Предложили мы ему художником в Дом культуры — отказался. Вопрос: почему? О как круто стоят дела! Что от пас требуют партия и правительство — создавать на наших землях образцовые колхозы, чтобы давать государству все: жито, мед, огородницу, рыбу, ягоду, лес, лен, скотину, молоко... Погодите, я не все сказал. Вот вы доказываете мне и членам бюро, что в Давид-Городке нужно создавать промышленность. Можно уважать вашу настойчивость, по согласиться с нею никак нельзя. Только сельскохозяйственное направление. Задача номер один — подъем сельского хозяйства. Примеры есть. Корж, Орловский — они тоже начинали почти с нуля. А у нас тут пять тысяч свободных рук. Опять возникают сотки. Молодежи в колхозе нет, среднее поколение не хочет туда идти. Не берите грех на душу, не обещайте людям ничего. Есть МТС, колхоз, и все. И больше ничего не будет. А то они, как бы ожидая выполнения ваших обещаний, нигде не работают...— Было видно: секретарь немного даже устал от разговора.

— И все же позвольте несколько идей.

— Последний раз?

— Пусть будет последний.

— Надо обратиться в обком, облисполком с нашими предложениями. Я уверен, они понимают сложность нашей ситуации. Нам как свежий воздух необходимо в этом году, в следующем открыть один-два маленьких завода. Консервный, швейную фабрику, мармеладную фабрику, фабрику медицинских препаратов, молочный завод, одним словом, производство.

— Фармацевтов нашел! Прости, мне смешно. Как анекдот. На самый маленький заводик уйдет пять — семь лет. Проекты, сметы, утверждения, строительные материалы. Само строительство нереально. Да нас за неразворотливость турнут отсюда. Я, брат, считай, дал согласие, чтобы нашу горе-судоверфь забрали в Пинск.

— Как? — не выдержал Крутояров.

— Очень просто. Мне дорог партийный билет. Давно все подсчитано. Держать ее тут нерентабельно.

— А люди?

— Подумайте и о людях. В цехах судоверфи откроем промкомбинат. Столярку будут делать, ящики сколачивать, гробы,— он осекся, последнее слово ему самому, похоже, испортило настроение.

— Я прикидывал: городу обязательно нужен свой пролетариат. Нам уже сейчас надо увеличивать ряды членов партии.

— У нас партия рабочих и крестьян. Интеллигенция есть. Все, Алексей Алексеевич, все, дорогой мой. Неужто мы не поладим? Можно сказать, самые главные люди в районе. Со временем придут и заводик, и фабрика. Сбудутся ваши мечты. Нам бы сейчас навести порядок с колхозами и урожаями.

— Неужели же никаких дополнительных фондов не получим?

— Почему? Сапожную мастерскую. Пять рабочих мест, заготовитель, кассир-приемщик, заведующий. Швейную имеем. Фотограф, парикмахерская. Одного в мужской зал, другого — в женский.

— А хлебопекарня? Новая баня? Магазины? Маслосырзавод вместо польской млячарни? Здание русской школы!

— Школа будет. Остальное в следующей семилетке. Знаю, хлеб, что мы привозим из Столица и Пинска, быстро черствеет. Я, моя жена едим такой же черствый хлеб, как и все. Живы пока, здоровы. Хлебопекарню будем пробивать. Вноси на бюро предложения более реальные, которые требуют неотложного решения. Осторожно, чтоб не было жалоб и недовольных. Как огня боюсь проверяющих. Проверка унижает меня как личность. Хочется бросить все и бежать прочь. Такой характер. Не делите свою работу на хозяйственную и идеологическую. Делайте и то, и другое. Будем советоваться по каждому вопросу. Заставьте райфо контролировать все как следует. Я вам доверяю. Так давайте друг друга поддерживать. Приглашаю вас с Александрой Ивановной к нам на чай в субботу.

Крутояров смягчился. Они еще посидели вместе, что-то планировали. Он перестал оспаривать па бюро мысли и предложения первого, даже когда не мог с ними согласиться. Сам не узнавал себя. Будто его кто подменил. «Ты меня не критикуй на людях,— говорил ему первый,— ты приходи в кабинет, и мы один на один выясним все ошибки».

«Пусть будет так. Без критики. А собственная амбиция? Это со временем преодолею»,— успокаивал себя Крутояров. Внешне он по-прежнему был человеком большой природной энергии и сильной воли. Про таких и городчуки говорили: «За ним хорошо жене жить. Сам воз тянет».

 

Крутоярова я видел несколько раз. Мать брала меня на праздничные утренники, которые после войны у нас были популярны. На 1 Мая и 7 ноября я не очень любил ходить в актовый зал двухэтажного здания райкома партии. Стеснялся читать стишок, а без стишка неудобно было брать подарок. Зато Новый год любил. Хорошо было, скрывшись под маской, побегать, даже поозорничать возле самой красивой елки и получить свой подарок спокойно и заслуженно.

Мать после той встречи на базаре сходила на прием к председателю райисполкома. Все должности, однако, были заняты, и он предложил ей пойти техничкой-уборщицей.

— Не настаиваю. Честно скажу: это временно. Будет место и в конторе. Техничкой, понимаю, может быть и постарше тебя женщина. Не так трудно, как, скажем, в больнице.

— Трудностей я не боюсь.

— Понимаю. Я так, к слову.

Он снова пообещал устроить в контору, будто стыдился, что предложил ей пойти уборщицей.

— А чего тут, Алексей Алексеевич, стыдиться? Работа позора человеку не несет. И начальства над головой нету.

Потом и в самом деле выпал случай — матери предложили перейти в контору. Она отказалась. Уступила «легкие гроши» дочери Гилгунды, убитого молнией,— жена его очень просила мать помочь устроить куда-нибудь дочку. Мать и сама не пошла бы на ту открывшуюся должность, так как считала: в ее положении быть уборщицей очень даже удобно. Рано поутру, пока я еще сплю, она пойдет, уберется и домой бежит, а потом пойдет еще раз — вечером, когда я уже дома, ужинаю или укладываюсь спать. Вроде и на работе и весь день у нее свободен.

 

Семнадцати лет я, кажется, начинал понимать, почему так сильно, самозабвенно мать любила меня и так боялась, когда я сбегал с нашей Аселицы. Она жила одним мною. Но отчего так? Ведь она была молода и красива. А по другую сторону Горыни жил мой отец. Уж если не осталось надежды сойтись с ним (в тот день, возвращаясь из больницы, я рассчитывал дознаться у него — почему?), так ведь сватались даже хлопцы — не какие-нибудь вдовцы или старые холостяки.

А почему ее не интересовала жизнь брата, сестры?

Боже, когда я найду ответы на свои вопросы, в тех же тетрадях? Должна же была она что-то написать об этом!

Баба Настя, услыхав про работу дочери, пристукнула дверью, давай бранить ее. У бабы был шляхетский гонор.

— Навощо это? Людям на смех! Или так не проживем? Тут уж и мать, упрямая, показала свой характер.

— Мне некого стыдиться. А що, на вэсне легче семенами торговать? А тут сынок один. Пойду в райком или съеду к чертовой матери, куда глаза глядят. Не могу сиднем сидеть около хаты. Ноет душа... хоть удавись.

— Ай, нехай идет,— заступился за дочь дед Тимох,— сгонит охоту, отступится. Що это, не в ладах що? Какая холера тебя берет? Огорода у нас нет, три сотки. Що ей, торчать на завалинке? Так лучше пойти на какой-нибудь час да убрать. Все-таки в райкоме. Сотки дадут, сеножать, лесу на хату... и мне затишней будет. Может, райфо трясти перестанет.

Дед больше всего боялся инспекторов райфо — теперь они едва ли не каждый день ходили по хатам и выявляли надомников, брали на учет, переписывали товар, работу, штрафовали, угрожали. Ходуном ходил городок...

И вот вставленное в разговор слово «райфо» сделало свое.

Баба больше не корила дочь.

 

Так в один из новогодних утренников — мне тогда было одиннадцать — и довелось познакомиться с Крутояровым. Я сроду не узнал бы его. Белая борода, белые усы, красный халат, ватная шапка с какими-то блестками. Мать шепнула мне: «Дед Мороз — это Алексей Алексеевич». Он легко водил хоровод, скакал с «зайчатами», пел вместе с нами «В лесу родилась елочка»...

Стало как-то неловко, когда он вместо одного подарка дал мне два. Я даже не поблагодарил.

«Ишь ты, начальник — и не стыдится быть Дедом Морозом»,— не поверил дед, когда я угостил его конфетой.

Через месяц после похорон мы с Ванькой Гостюшкиным, Толиком Бобром, Васькой Кителем сидели на колодах возле тетки Сороки, у которой было пятеро детей и которая вместе с Катей Вацкицкой, Петром Слободой и Биржей — нашими аселицкими — работала в колхозе. О чем говорили? Да о самых обычных пустяках. Не хотелось играть в палки-чурки, или в чижик: дождь смочил землю, и нельзя было гнать битой чурок по грязной улице. Про школу и речи не было, она только началась, еще жили летом: где достать олова для удочки, у кого и как стибрить ниппель для велосипеда, как бы это поизобретательнее таскать груши у деда Волка-отшельника, где купить плоских батареек для «даймана». День жизни в детстве тянется медленно, неделя, так похожая и в то же время непохожая на предыдущую, сменяется неспешно, и кажется: конца месяца не дождешься.

Уходило полесское лето, в вечном движении уступало место ранней осени, еще напоминающей лето, по уже с едва уловимой грустью, с тоской по теплу. Желтовато-белый песок на берегу Горыни побурел и было там еще тоскливее. Не покидало ощущение, будто катер, тянувший в дождь баржи с красной рудой, увозил и все твои летние мечты. Никогда уж мне не поехать с матерью в Москву. Сколько раз она обещала мне эту поездку! «Только учись хорошо, чтоб не совестили»... Что-то затворническое и одичалое начинало точить мою душу. Без особой радости я показал хлопцам-корешам письмо из Китая от друга Ю Ваня. Его адрес вскоре после похорон матери дал мне Васько Китель. Чуткий китаец Ю Вань стал переписываться и с Васькой, и со мной. Мы разглядывали цветные закладки, рисунки дракончиков, портретик Мао Цзедуна, которые он прислал. Толик вырезал ножиком на колоде две буквы — С и Т.

К моей хате подъехал американский «джип». Все знали: на нем возят Крутоярова. Кроме «джипа» в райисполкомском гараже была пара лошадей, бричка и сани. Крутояров предпочитал технику.

— Ну що — это правда? — спросил меня Ванька Гостюшкин, у которого мать работала контролершей в кинотеатре «Заря» и который был для меня самым близким корешком.

— Що — правда?

— Не притворяйся. Тебя отдают в интернат? Мать мне говорила, що так решил сам Крутояров. И дядьку твоего к себе вызывал.

— Никуда я не поеду! — в сердцах ответил я и припустился домой, боясь, как бы в мое отсутствие баба с дедом не согласилась отдать меня в интернат. Не верил я им.

Крутояров в хату не зашел, сидел на табуретке у крыльца, толковал с бабой Настей и дедом Тимохом. Они слушали, говорил что-то гость. Я подглядел это через щель в заборе.

— А вот и Адась. Добрый день.

— Здравствуйте,— ответил я, не зная, где притулиться.

— Садись рядом,— он подвинулся на табурете и усадил меня рядом с собой.— Я тебе, Адась, принес хорошую новость. Есть у нас возможность устроить тебя в Ивановскую школу-интернат. Прекрасные условия. А на каникулы — сюда, к дедуле с бабулей. А? Согласен?

Я молчал. Баба тайком, кончиком платка смахнула слезу и тоже молчала.

— Дядька твой, Михалка, поддерживает нашу идею. Вижу, ты растерялся. Не буду наседать. Подумай день-другой и прибегай в райисполком,— не стал торопить Крутояров, видя по моим покрасневшим глазам, что я готов заплакать.— Приходи. Скажу, там хуже не будет. Это же и недалеко, около Пинска.

Не успел «джип» Крутоярова покинуть нашу улицу, как прибежал дядька Михалка. Тут баба Настя и накинулась на сына:

— Нащо бедного отдавать на погибель? Какие там харчи? Кто тебя просил?

— Не хочу я в детдом! — со слезами поддержал бабу и я.

Михалка сразу помрачнел. И тут во двор мелким шагом влетел крестный. По-молодецки подал руку сперва мне, затем деду, Михалке.

— Настя, не отдавайте Адася в детдом. Погорячился ты, Михалка, ей-бо. Мы ж все не чужие, вырастим.

— А то нет! Що люди подумают,— горячилась баба.— Слава богу, не калеки. Скажут, о, сироту из хаты прогнали. Куда ему на чужбину ехать. На погибель.

Михалка обмяк, растерялся.

— Я що, я нищо. Спросил у меня Крутояров, говорит, может, там лучше Адасю будет. Какие сейчас заработки? — он повернулся к крестному.— На погибель? От все перебиваемся с бульбы на блинцы. Я скажу честно, у меня двое деток и грошами вам не помогу, о! У Олены и Якова все учатся, хату ставят. Я горячку не порю, все учитываю.

— Не будет на що хлеба купить, я Манин сруб продам,— наконец вставил свое слово дед.

— Продать успеем. Нехай стоит. Подрастет Адасик, оженится, достроит, так будет где жить. С голоду не помрем,— поправила деда баба Настя.

— Я що,— виновато озирался по сторонам и широко размахивал руками Михалка,— не дадим, конечно, с голоду помереть. Но вон какой он слабенький, как бы не захворал, я що боюсь, о! И меня берут на дебаркадер в лавку. Муку буду продавать. Я що, я хочу как лучше. А нет, так на вэсну поеду торговать семенами цветов. Люди ездят и довольны.

Позднее, когда я заболел туберкулезом, дядька Михалка только раз упрекнул бабу Настю:

— А может, если б отдали в интернат, может, и хворобы не было.

Заняв у деда сто рублей до понедельника, Михалка почти бегом помчался домой.

— А какая еще хата у нас есть? — поинтересовался я.

— От, внучечко, и не спрашивай,— сказал дед и пояснил: — Мама твоя завелась со строительством. Чтоб, значится, батько твой — щоб его, паршивца, скрутило — не гонорился своей хатой. Не стоило заводиться. Может, с этим строительством и испортила вконец свои нервы.

— А то нет? Я тогда и говорила: Маня, не бери лес. Проклял ее тот хуторянин-мерлинец. Накликал хворобу. С тех пор и помрачилась. В церковь ходить чаще стала, коб грех замолить. Сильно убивалась, переживала.

— А лес чей был, того мерлинца или государственный? — спросил я со взрослым любопытством.

— Государственный, как и положено. Только мерлинец его вытрелевал, сложил. Да проштрафился где-то. На работе что-то случилось. Хотели отдать или даже отдали под суд. Пока велось следство, Крутояров переписал лес на маму. Тот мерлинец просил, не забирайте, говорит, от меня. Говорит, не виноват я. И все же думали, что он крепко виноват. Присудили, может, с полгода тюрьмы. Подал он пеляцию. Оправдали. Ну, а мать твоя уже сруб поставила на сотках около больницы, на Альшанском шляху. Встретил ее мерлинец и, зараза, крепко облаял и проклял на людях, коб и не жила никогда в новой хате. Мати ж твоя,— она ж никому и никогда зла не желала и не чинила того зла,— всю ноченьку проплакала. Мы утешали, отговаривали. От, вбила в голову, що виновата перед этим мерлинцем, хоть ты ее убей. На строительство рукой махнула. Мы старые. Що одна, без хозяина сделаешь. Давай в церковь ходить и все у бога вину замаливать,— дед перевел дыхание, почерневшими от хрома пальцами мягко погладил свои рыжие усы.

— От, не забивай ему голову,— баба сидела рядом и лущила в решете бобы.— Кто теперь знает, откуда на нее напало все. Батька твой, коб он сгорел от горелки, житку покалечил. Может, он, холера, будет к тебе подлащиваться, так утекай домой, не стой, не заговаривай с ним. Гроши сунет — не бери. Сон мне приснился, що тебя украли. Этот пустодомок и убить может, коб не платить алименты.

— Тьфу! Не пугай ты дитя,— урезонил бабу дед.— Абы що ляпаешь. Що он, тыщу платит? Сто пятьдесят рублей, мусор, а не гроши. Иди гуляй, внучек. Не бери в голову. Только не позднись вечером.

«Батька, батька»,— пульсировало у меня в голове.

Побеждая страх, я все чаще выходил в город.

Чайная стояла напротив базара. Это слово — чайная — давно было на слуху, им частенько баба Настя шпыняла деда. Любил он вместе с высокорослым дедом Иваном, мужем бабы Лисаветы, прогуляться, как они изъяснялись «паролем», «навкола», то есть вокруг, а вернее — прямиком к чайной и принять по сто граммов горелицы. Тут, возле буфета пивнушки часто возникали между мужчинами стычки, крикливые перебранки, а нередко и потасовки.

Я не помню, как очутился там. Кажется, направлялся на велосипеде аж на Кошары, к базе за керосином. За несколько месяцев до своей смерти мать подарила мне на пасху настоящий взрослый велосипед, и я быстро научился ездить на нем. Я первым из всего класса и первым среди одногодков всей улицы имел свой велосипед, и открыто гордился этим.

Так вот... около чайной возникла перебранка. Один человек долго тыкал пальцем в грудь другого и размахивал кулаком перед его лицом, а тот, другой, стоял молча, только слегка покачивался от выпитого.

Внезапно молчавший подцепил ногой крикуна, повалил его на землю, сел на грудь и начал хлестать обеими руками по лицу.

Буфетчица, увидев это из окна, подняла вопль.

— А люди! Бьют моего человека, быо-ут! Помогите! Из чайной выскочили несколько хлопцев, оттащили того, кто оседлал муженька буфетчицы — Магеру и охаживал его кулачищами. Хлопцы уговаривали и успокаивали:

— Будет, Трифон, будет! Ну, хватит, ей-богу. А, твою мать, куда лезешь опять! Все! Иди домой.

Трифона держали за руки двое, но он как-то изловчился и носком сапога пнул Магеру в живот. Тот застонал, обеими руками схватился за больное место и снова упал. Трифона потащили в сторону, к мосту.

Выбежала буфетчица и, посылая во все стороны проклятья, помогла муженьку подняться, увидала, что у него расквашен нос, и со слезами сама принялась дубасить своего драчуна в спину и в грудь:

— Сколько я с тобой буду мучиться, лежебок! Сколько? Сморкач, еще лезет биться. Иди работу ищи, лежебок, трутень.

Я развернул свой велосипед и носом к носу столкнулся с соседом по улице — ковалем Герасимом, тот нес, прижав к черному от копоти пиджаку, две буханки хлеба.

— Видал, что горелка с людьми делает?

— Угу.

— Не пей никогда. А знаешь, кто сверху сидел и бил Магеру?

— Не, не знаю.

— От тобе и раз! Батько это твой. Трифон Доля. Будку отрастил... твою мать, хоть бы копейку сироте отдал, что пропивает.

Я вскочил на велосипед и, оглушенный этой новостью, повернул обратно на нашу Аселицу.

«Правда, правда, что предупреждала баба. Такой злой может и убить меня, может. Он убьет!»

Всю ночь я метался во сне. Утром понял окончательно, что с этого дня мне следует остерегаться отца. Не ходить, борони боже, за мост, на другой берег Горыни, не попадаться ему на глаза. Около чайной долго не шататься по вечерам. Он может притаиться где-нибудь в темноте. Так неожиданно я стал бояться сразу и темноты и своего отца. С каждым днем боязнь моя безудержно росла, быть может, еще и оттого, что баба Настя не забывала предостеречь: «Не лезь туда, не ходи за мост, утекай, когда встретится».

 

Вернемся, однако, в автобус, в котором я ехал домой на побывку…

 

(ВНИМАНИЕ! Выше приведено начало книги)

Открыть полный текст в формате Word

 

© Георгий Марчук, 1986

 


Количество просмотров: 1671