Главная / Художественная проза, Малая проза (рассказы, новеллы, очерки, эссе) / — в том числе по жанрам, Драматические / Союз писателей рекомендует
Произведение публикуется с разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 15 июня 2010 года
Год лошади
Табунщик и озлобленная волчица. Поединок не на жизнь, а на смерть. Кто придет на помощь, если не верный конь?..
Публикуется по книге: Омуркулов Кадыр. Стон ледника: Публицистика и проза. – Б.: Шуру, 2004. – 264 стр.
УДК 82/821
ББК 84 Ки 7-4 0-57
О-57
ISBN 9967-22-320-0
О 4702300100-04
В горах день угасал уже на рассвете, утренние сумерки казались закатными. Таким было в этот раз начало зимнего чилде* в последние дни декабря. Наступили самые лютые морозы зимы, чилде есть чилде,— размышлял табунщик Кушубак в ночном дозоре. Он лежал на снегу, укутавшись теплее в овечий тулуп и прижимая к себе ствол ружья. Рядом, похрустывая рыхлым снегом, ходили лошади, лениво сбивая копытами снежные сугробы и выщипывая мерзлыми губами лежалую траву с наледью.
(*Чилде – самые холодные дни зимы)
Кушубак сквозь щели тяжелых век посматривал за сбившимся в темный гурт табуном и думал о предстоящих холодах и последних днях года, который ныне по летосчислению был годом лошади. Он шел после года змеи, а за ним следует год овцы, затем обезьяны. «Да, наверное, так, если не путаю, и теперь мне пошел пятьдесят третий год, — подумал Кушубак, — и не столь это важно, если напутал, ясно одно, что для меня, табунщика Кушубака, каждый год со дня рождения был годом лошади».
Отец Алсеит был табунщиком, а он, Кушубак, как помнит себя, как научился ходить, был всегда рядом с отцом. Даже учеба в школе и шумные игры не так влекли, как табун и горы. Летом Кушубак не мог дождаться каникул, чтобы откочевать с отцом на дальние иастбища.
«Да, как говорится, каждому свое, — рассудил Кушубак, — городскому — город, а таким, как я, суждены горы, здесь жить, здесь и умирать».
Кушубак выпростал голову из широкого отворота тулупа, словно беркут, выглядывающий из гнезда, затем встал, потоптался на месте, размял отяжелевшие ноги. Теперь похолодает, — отметил про себя Кушубак, — вместе с густыми сумерками вечера сойдет на землю промозглая стужа. Он оглядел табун, подал голос. Лошади, бродившие рядом, не спеша пошли на окрик, зная, что сейчас начнет темнеть, а впереди долгая ночь и надо ее простоять бок о бок, согревая друг друга теплом живого тела и дыханием.
Глаза слезились от холода. Кушубак не заметил бы этого, если бы слеза, скатившись по мерзлой щеке под скулы, не заскользила холодной каплей по теплой шее. Табунщик вытер глаза, подумал, что стали они слабеть, нет былой остроты, когда с вершины горы видел на дне ущелья бегущего сурка или зайца. Не от возраста это, как случается у иных, а из-за таких вот зимних дозоров, от холода, когда нередко стынут глаза даже сквозь узкие щели век. А иной раз бывает трудно моргнуть, как раскрыть обледенелые ставни окон. Испокон веков известна участь стареющего табунщика, как участь обессиленного годами беркута на воле — слабеет взором. И то еще не все — от прошлых ночей на снегу, бывает, болит голова, разбивает паралич. «Но стоит ли и будешь ли об этом думать, если всю предшествующую старости жизнь, до ее неминуемого заката, прожил так, как ты сам того хотел? — несуетно размышлял Кушубак. — Нет такой старости без недуга, иначе человек и не состарился бы, не склонял головы перед годами. Ведь это так просто и понятно, чего никак не хотят уразуметь дети — дети они и есть, пусть хоть трижды ученые! — пытаются уговорить Кушубака бросить табун и найти себе дело поспокойнее».
При воспоминании о детях тепло заныло сердце табунщика. «Да будут все их невзгоды моими, — подумал Кушубак, — это они мне рассказывали о сказочном существе в древних легендах с туловищем коня и головой человека. Но по мне, это не сказка, а быль, Это есть мы, табунщики, те, кто не могут представить свою жизнь без коня».
Сквозь раздумья табунщику почудилось, что рядом воют волки.
— Эй! Эй! — крикнул он в ночь, она отозвалась коротким эхом.
Лошади, стоящие полукругом над человеком, сонно пофыркивали и зябко жались боками, не выражая ни малейшего беспокойства, и Кушубак вновь задремал! запахиваясь в тулуп.
Конечно, зима — не лето, снег — не верблюжья шерсть. Сорок дней зимнего чилде припомнят табунщику благие времена года, заставят полежать, зарывшись в сугроб, подуть на окоченевшие пальцы, начертыхаться и хлебнуть по горло. И ведь знаешь об этом понаслышке, не бабушка рассказывала — каждый состав, можно сказать, ноет в предзимье, напоминая о чилде, и все же... и все же из года в год идешь той же тропой, на которую однажды ступил и погнал перед собой табун. Кушубак усмехнулся и подумал, что дозоры в чилде — это не только пронизывающий холод, но и самое время раздумий в безмолвии дней и ночей, и в такие дозоры передумаешь обо всем на свете...
...Когда началась война, Кушубаку было пятнадцать лет. Через год отец ушел на фронт, передав ему, старшему из сыновей, табун и укурук*. Он просил жену не плакать при проводах — нехорошая примета, говорил, что и сын, «настоящий джигит, душой привязанный к лошадям, надежная ему опора и замена, и он, Алсеит, уверен, что не даст Кушубак в обиду ни мать, ни братьев, ни сестер».
(*Укурук – жердь с арканом для ловли лошадей)
Спустя несколько дней Кушубак погнал табун в горы на летовку, как и наставлял отец. Мать и меньшие остались в аиле. Подпаском табунщику бригадир снарядил тихую и рассудительную Карлыгач, внучку старого шорника Усенбая. Карлыгач была старше Кушубака года на два. И за парнем присмотрит, решил бригадир, и исправно кобылиц подоит.
Ах какое это было лето! От нахлынувших воспоминаний стало горячо в груди, и Кушубак вздохнул глубоко, остужая жар морозным воздухом. Бродил и пенился кумыс в саба*, пей — не хочу! И не было нужды присматривать Карлыгач за юным табунщиком: и без того не отходил он от нее ни на шаг, потерял голову. Легко ли было ей оставаться разумной, не поддаваясь его страсти, если и он пришелся ей мил, а ведь старалась — видит бог! — быть и рассудительной, и строгой, осуждала себя: «Ведь старше его, и мало ли что взбредет в голову незрелому юнцу, мальчишке». Корила она себя, до крови кусала губы: «Ох ли, незрелому! ох ли, мальчишке!»
(*Саба – кожаный сосуд, в котором готовят кумыс)
Ах, какое это было лето! С ума можно было сойти этим летом...
Ничто, ничто в мире не могло помешать их счастью, молодым казалось, что не было такой силы, да и не могло быть. А жизнь повернула по-своему, давая понять, что не все в мире свершается по мечте. И не возвратился к своему порогу родной и единственный для четверых детей отец, единственный и ненаглядный муж Жанатай. Мать угасала с каждым днем; ей было худо, так худо, что горше, наверное, не бывает, и невозможно выразить это словами — она и молчала, и молча таяла, как месяц, идущий на убыль. Теперь заботой Кушубака была только мать. Горе матери и сыновняя скорбь переполняли душу, не оставляя там места мыслям о счастье. И если в иные мгновения в сознании возникала тень этой мысли, он отгонял ее как нечто недостойное и мелкое перед святой скорбью. Он видел, что была смиренна и Карлыгач. Значит, так оно и есть, счастье и любовь склоняют голову перед скорбью, кощунственно скорбеть и быть счастливым. Но так устроен мир, что раны бывают или смертельными, бьющими наповал человека, или заживают со временем. В семье Кушубака было и то и другое.
Ослабевшая мать стала проситься к родным в свой аил, откуда невестой привез ее отец. Она не могла смириться с мыслью о смерти мужа, а здесь, в родном доме, каждый угол, каждая вещь напоминали о нем, и это было невыносимо. И Кушубак решил, что ради матери они должны оставить этот дом навсегда. А Карлыгач?!
Кушубак вспомнил отца, уходящего на фронт, его прощальные слова, и он простился с ней так же, как и отец с матерью, просил Карлыгач не плакать на людях.
— Я приеду за тобой, моя Карлыгач,— сказал он на прощание.
Погрузив вещи в арбу, они уехали из аила и через три дня были у родичей. Вскоре, так и не пережив горя, скончалась мать. Для младших братьев и сестры Кушубак остался за мать и отца. Что же оставалось делать, не идти же по миру. Кушубак взял табун, братишка стал подпаском. Шло время, незаметно обернулся год, влага стала облаком, острое — тупым, из яйца, лежащего в гнезде, вылупился птенец, и он уже парил соколом в поднебесье, а то памятное лето, казалось, кануло в вечность — столько пришлось пережить за это время, но не забыть было Кушубаку Карлыгач, он помнил обещанное; а иногда им владели грустные думы: ждет ли она его из такой дали, суждено ли им встретиться или сделала она уже иной выбор, ведь не зря говорят, что «для коралла всегда найдется нитка для бус». Кушубак думал о Карлыгач и терпеливо ждал своего часа, а пока же он не мог оставить ни на один день своих младших и свой табун. Наступила зима, свалилось чилде, как и ныне лютое, а может, и того страшнее — дикая стужа была тем невыносимее, что голод истощал силы. То было чилде декабря сорок третьего, года овцы. Он это хорошо помнит, потому что говорили тогда печально: «Да, у чилде ныне не овечий нрав». Кушубак запомнил это чилде навсегда, разве забудешь такое... Трое суток он проблуждал с табуном в снежном буране, и лишь счастливый случай вывел его на тропу. Подходя к дому, он не поверил своим глазам — из кривой трубы ветхой землянки шел дым. В такую рань он сам затапливал печь и только затем будил младших. Переступив порог, он почувствовал тепло, и не было для окоченевшего человека ничего желаннее этого тепла, и нельзя было дать ему больше радости, чем эта. У натопленной печки Карлыгач купала в тазу трехлетнюю сестренку, а два ее старших брата сидели притихшие в углу и, казалось, смущались от возникшего неожиданно счастья и во все детские глаза смотрели на обычное чудо, чудо купания морозным утром в теплой воде. Руки Карлыгач были в мыльной пене, и потому они даже не поздоровались за руки с Кушубаком, лишь глазами встретились, и, не в силах дольше смотреть, опустила глаза Карлыгач и, смутившись, сказала:
— Сейчас, я только искупаю девочку и напою тебя горячим чаем...
Оттаивало одеревеневшее на морозе лицо Кушубака, и, кажется, таял комок в груди. Говорят, он размером с кулак; наверное, разжимался он, онемевший, словно окоченевшие пальцы у теплого огня...
Много воды утекло с тех пор. Одиннадцать детей растили они с Карлыгач, оперились и разлетелись из родного гнезда старшие, трое остались с ним. Самый младший из них, двенадцатилетний Таасир, похоже, и есть тот самый единственный из всех, кому передаст укурук и поводья Кушубак. Глядя на младшего, он вспоминает себя, свое босоногое детство, свой трепет от близости к табуну и все крепче верит в необъяснимое родство душ горца и коня. В народных сказаниях и легендах человек обращается к любимому коню в самые трудные мгновения, и тот, обретая речь, дает ему мудрые советы и выручает из беды. Кушубак уверен, что если бы в присутствии всех его детей вдруг заговорил вожак табуна Акучар, только бы Таасир не повел бровью, не поразился этому, а увел бы, наверное, скакуна в сторону, от сглаза и удивленных вздохов.
...Таасир не чаял души в своем Акучаре. Ну, конечно же «в своем», ведь на веку Кушубака были и другие скакуны, вожаки табуна. А для сына Акучар первый. Они даже ровня, скакун лишь на одну весну старше Таасира. Тринадцать весен — это уже взрослый вожак, в самой мощи и силе. Акучар прямой потомок Акбоза, того самого, который по счастливой случайности достался Кушубаку.
Поздней весной в табуне одного из приятелей-табунщиков пестрая кобылица принесла двойню. Это редкий случай, кобылица обычно жеребится одним детенышем, И издавна повелось считать, что это недобрая примета, трудно объяснить отчего, но такова примета. Может быть, потому, что, рожая двойню, кобылица не выдерживает мук и подыхает, а если и выживает, то не хватает ее молока на двоих жеребят. А коровьим молоком нельзя поить новорожденного, оно отравляет жеребенка насмерть, и ничем его уже не отходишь. Потому и просил кочевник издавна в своих молитвах, глядя на жеребящуюся кобылицу: дай-то бог одного жеребенка, не наказывай двойней. А случалась двойня, чтобы, по поверью, отвести беду от родного порога, он ни одного дня не оставлял второго у себя — отдавал соседу, другу, родственнику, а то и просто незнакомому человеку. Акбоз был одним из двойни. Так Кушубак оказался его хозяином.
Акбоз родился криволапым и большеголовым. Старый табунщик, отдающий второго из двойни, понимал, что быть этому гадкому жеребенку статным жеребцом, все приметы говорили за это, вся кажущаяся неуклюжесть и невзрачность детеныша: он хорошо знал, что именно из таких вырастают быстроногие скакуны, и, хотя сердце старого человека обливалось кровью, он, как положено, с улыбкой и добрым напутствием отдал его Кушубаку. Принимающий дар Кушубак понимал состояние хозяина. Но, не приняв второго из двойни, он мог бы сильно обидеть его, а коли так, он, как и велит обычай, безропотно, сдерживая волнение, понес новорожденного к своей юрте, завернул его в ватный чепкен. Жеребенок народился темным, но со временем стал светлеть и через несколько месяцев вырос в белого жеребчика, тогда и назвали его Акбоз. Двадцать лет был в табуне Акбоз, пока не сорвался в пропасть. Он свалился со скалы, занесенной снегом, и глубокий зев ущелья поглотил его, словно гигантский безмолвный дракон... Кушубак почувствовал холод в ногах. Он отлежал бок и повернулся на другой. До его слуха донесся волчий вой, он приподнялся встревоженно, прислушался к темноте, нет, наверное, почудилось — такое нередко бывает в дозоре. Безмятежно всхрапывали дремлющие лошади, а они чутки к каждому шороху — слышат даже, как осыпается снег от дуновения ветра. Это успокоило табунщика, его стало клонить ко сну.
В горах рыскала матерая волчица. Подняв морду к черному небу, она издавала не столько вой, сколько протяжный стон одиночества. Но не слышал ее табунщик, волчица была далеко от табуна, их разделял горный хребет, и она еще не могла учуять близость живого. Волчица бродила в ночи не от голода, того чувства, которое, овладев всем существом зверя, гонит его по миру, по горам и долам и в буран, и в стужу. Матерая хищница находила себе пищи вдоволь, на ее тропе оставались разодранные косули и овцы, иной раз она даже не питалась ими, напивалась кровью и оставляла всю тушу в снегу для лисиц и грифов, идущих по следу. Нет, не голод гнал матерую в черную ночь, туда, где в дозоре был Кушубак и где безмятежно всхрапывали полусонные лошади. Безмолвие заронило тревогу в душу зверя, и невыносимое чувство одиночества вывело его из теплой норы, и теперь он бежал без всякой надобности, не осознавая, для чего и зачем, лишь бы отогнать это удручающее состояние одиночества в этом огромном пространстве. Он вспоминал звериным чутьем и инстинктом то блаженство, когда волчонком мог уткнуться мордочкой в бок матери и забыться, а потом, спустя вечность, проснуться и ощутить губами, носом влажные соски. Волчица вспоминала то блаженство, когда уже свои детеныши появились на свет, вывернув наизнанку ее брюхо. Их было много, живых комочков, одинаково пахнущих и жалобно скулящих. Волчица сознавала, что они — ее живое тело, недавно только прижимавшие к земле ее утробу. Волчица понимала, что эти живые комки — причина ее долгих страданий и такого необъяснимого блаженства, что наступило после страданий. Удивленная тем, что теперь она не одна, волчица легла на бок, придвинув брюхо к щенятам, и, когда потекло теплое молоко к соскам и стали его слизывать щенята шершавыми языками, она замерла в сладостной неге, и в первый раз за много дней ее свалил крепкий сон... Прошла весна, волчата обросли звериной шерстью, и волчица стала выводить их на волю. Детенышей было много, они требовали пищи, и волчица сбивалась с ног, чтобы утолить их голод. Однажды, возвращаясь к волчатам с удушенным ягненком на загривке, она заметила охотника, который находился у разрытой норы и вытаскивал волчат, набрасывал на них оголовник и бросал в мешок. Волчица не могла приблизиться к охотнику, потому что сознавала свое бессилие перед ним, и наблюдала сверху, за выступом скалы. В связанном мешке толкались волчата, но охотник взял не всех, в норе остался еще один волчонок — это точно знала волчица, высмотревшая каждого связанного детеныша, остался еще один, и это удерживало волчицу от отчаянного шага наброситься на охотника. Охотник погрузил мешок с уловом на луку седла и, словно предчувствуя что-то, подошел к разрытой норе, поглядел в нее и перед тем, как уйти, сунул в дыру дуло ружья и выстрелил наобум, чтобы удостовериться в пустоте норы. Волчица слышала выстрел. Но за ним не последовало визга. И даже тогда волчица знала, что в норе был волчонок. Когда охотник скрылся за перевалом, волчица выбежала из укрытия я, прибежав к норе, стала разрывать ее когтями. Навстречу выполз окровавленный волчонок и только теперь, поняв, что рядом мать, щенок стал жалобно и горестно скулить. Волчица чувствовала страдание волчонка и понимала, что ничем не сможет унять его боль, оставалось только одно, и волчица, движимая первородным звериным инстинктом, набросилась на своего детеныша... Оставив бездыханного волчонка у разрытой норы, волчица пошла по миру неприкаянная и навсегда обреченная на одиночество.
Это случилось поздней весной за несколько горных перевалов, далеко от тех мест, куда не ступала нога Кушубака, но стужа зимнего чилде и одиночество гнали матерую волчицу к нему, в ту ложбину, где в эту ночь безмятежно похрапывали лошади его табуна.
Ничто не нарушало тишину ночного безмолвия. Кушубак разомкнул веки и, отгоняя на время сон, так, как он делал всегда, каждую ночь по нескольку раз, крикнул в темноту, чтобы имеющий слух мог услышать голос человека на дозоре, да и лошади от этого окрика будут дремать спокойнее, чувствуя чуткость хозяина. С того момента, как его одолел сон, прошло не так много времени — тускло мерцающие на небе, словно озябшие, редкие звезды передвинулись на расстояние привязи жеребят. Холод проникал сквозь густую шерсть тулупа, отекали ноги в валенках. Кушубак подвигал онемевшими пальцами. В такие ночи лучше меньше спать и думать о солнечных днях лета, которое коротко в горах, но зато буйствует здесь во всю свою силу. И более всех это самое лето в горах желанно для табунщика, ведь все остальное время он живет нескончаемыми заботами и ожиданием лета. Весной он начинает окуривать арчовым дымом кожаные сосуды — саба и чаначи, чтобы кумыс, забродивший летом, пропитался этим стойким и терпким запахом. Наступает время привязи жеребят и первой дойки кобылиц. И табунщики, владеющие одним из самых древних познаний на земле, — изготовлением кумыса, начинают свое обыденное и древнее таинство. Чтобы изготовить кумыс, надо обладать таким же умением, как, скажем, изготовить сосуд из глины. Недаром гончары передают свой дар из поколения в поколение, от отца к сыну, и нередко об этом даре говорят как о божественном. Выпить пиалу настоящего горного кумыса божественно вдвойне, ведь закваска того кумыса, который мы пьем сегодня, была настояна многие сотни лет назад, и ее передавали из одной юрты табунщика в другую, из кочевья в кочевье.
Кушубак невольно облизнул губы и проглотил слюну, почувствовав во рту привкус душистого и кисловатого кумыса.
Кумыс для киргиза священный напиток. Путник, оказавшийся рядом с привязью во время дойки, чтобы не обидеть хозяев юрты, не пойдет дальше, пока не подоят последнюю кобылицу и пока не испробует кумыс из саба. Пролитые на землю капли кумыса пьющий вытрет пальцем и затем им прикоснется к вороту, это означает, что ненароком был пролит напиток, неумышленно. Но, как говорится, не все пять пальцев на одной руке равны, находятся и такие, которым все равно, что подадут в пиале — кумыс или дождевую воду. Нашлись такие и среди аильчан, которые прошлым летом заставили некоторых табунщиков готовить кумыс в огромных деревянных бочках. Не в кожаных сосудах, а в бочках, чтобы больше было. Кумыс в бочках — как тот мед, что научились делать на продажу, пуская пчел на сахар. Нет, настоящий табунщик никогда не поменяет саба на бочку. Терпеть и стужу, и зной, и зимнее чилде, и чилде летнее, чтобы потом пить и готовить не целебный напиток, а его подобие — нет, не дело это! Кушубак даже в мыслях, даже сейчас, когда, наверное, был бы рад и пшеничному квасу, не мог смириться с этим.
Лошадь — кормилица бывшего кочевника, а конь — крылья, ровня они человеку. Волей судьбы из всех живущих на земле был возвышен человек, чтобы было кому наперекор стихиям и бедствиям сохранить в этом мире не только себя, но и собратьев своих. А как же тогда извечная охота человека на живое?! «Трудно сказать, трудно ответить, — думал Кушубак, — но по моему простому разумению, человек может и должен уничтожать только то, что приносит зло, и охотиться ради сохранения жизни, не истребляя живое в угоду своей страсти. Не случайно у киргизов слово «охота» — «уу» означает еще и «отрава», «яд». Что может быть горше отравы для души, чем бесцельная охота. Вкусив этого яда, уже не вытравишь его из сердца».
Все живое живет по своему разумению, что природой ему дано. И нельзя нарушать естества в мире живых. Думая об этом, Кушубак вспомнил историю, что приключилась с иноходцем его приятеля-табунщика в долине Киндик-Таш. Завидный был иноходец, вороной масти, известный на всю ближайшую и дальнюю округу, получавший байгу на многих бегах. Прослышали об иноходце и в далекой столице, приехали за ним, не поленились, и, уговорив хозяина, повезли его коня в кино сниматься.
Не прошло и года, изменился норов вороного. Хозяин заметил, что его иноходец, обычно мягкого нрава, стал беспокойным, пугливым и капризным, а позже и совсем вышел из повиновения, стал бросаться на людей и лошадей, стал кусаться и чуть не загубил маленького сына хозяина, повалил его на землю. Взбешенного иноходца пришлось отдать под нож. И лишь позже, много месяцев спустя, выяснилось, что вороного возбуждали для съемок наркотиками и водкой. Разве же это разумно и достойно человека?! Кушубак поежился не столько от холода, сколько от грустных воспоминаний. Нет, решил он, сейчас не время для печальных дум, и без того неуютно в пронизывающей стужей ночи, надо немного вздремнуть, чтобы приблизить рассвет. Спят в эту пору его дети, спит натруженная за день Карлыгач. Причмокивает во сне Таасир, жеребеночек младший, эта привычка осталась у него сызмала, причмокивает, словно сосет материнскую грудь. Старшие дразнят его за это, да только он не из тех обидчивых, чтобы обращать на это внимание. Толковый растет джигит, дай бог ему здоровья, во всем отцу подмога. Вожак Акучар никого не подпускает к табуну, кроме хозяина с Карлыгач и Таасира, остальных не признает, чует, видимо, хватку младшего. Да и кто расторопнее его, младшего, может пригнать кобылиц на дойку и ловчее его закинуть и стянуть укурук на шее самой пугливой и норовистой из них. Когда Таасир был маленьким пятилетним мальчиком, произошел случай, который Кушубак помнит и сейчас. Потерялись три кобылицы из табуна. Во всех ложбинах, ущельях и скалах искали, сбились с ног, а найти не удавалось. И вот пришел тогда усатый Кушубак с дальней дороги, промокший до нитки под проливным дождем, вошел в юрту и видит, как его малыш сидит на кошме и что-то бурчит себе под нос, раскладывая камешки. Так делал его дед, отец Кушубака, когда блуждала и не находилась лошадь. По древнему поверью, глядя на расклад камней, он, бывало, предсказывал, где ее искать. По привычке к нему иногда приходили и другие пострадавшие табунщики. Случалось, что предсказания эти сбывались, а чаще выходило наоборот, но никто не имел за это на него обиду: ведь он предсказывал всегда к лучшему. И вот сидит на кошме малыш и, совсем не зная и не ведая, как раскладываются камешки, рассыпал их перед собой и бормочет: «Вот они, родимые, вот они, быстроногие, где скрываются, куда подались, за перевал Кош-Булак, там они на сочных травах. Ты погляди-ка на них, словно здесь травы похуже...» Таасир не смутился, увидев отца, а сказал, показывая на камни, как некогда говорил дед: «Вот они, быстроногие, за этим перевалом, найдутся кобылицы...»
Кобылицы нашлись, только не за тем перевалом, о котором говорил сын, а под самым носом, никто туда не удосужился поехать, то было рядом, оттуда кобылицы могли бы прийти и сами. Но они были там у осыпей. Копыта лошадей запали в провалы камней и оказались, словно в капкане. Не находка пропажи удивила тогда Кушубака, а поступок сына, который так напомнил ему отца. Ведь мальчик не видел своего деда. Откуда у него это?! Кто надоумил его? Наверное, это и есть та невидимая нить, что связывает прошлое и настоящее, это и есть родство душ...
На дремлющем лице Кушубака, у сомкнутых век появились улыбчивые морщины, табунщик в урывках короткого сна видел пятилетнего сына, слышал его лепет над разложенными камешками. А еще через некоторое время безмолвие ночи огласилось диким ржанием Акучара. Всполошились лошади, захрапели в испуге.
Кушубак вскочил на корточки и увидел перед собой в сереющем рассвете ночи налитые кровью глаза матерой волчицы. Она стояла напротив человека и только, казалось, ждала, когда он откроет глаза и встретится взглядом. Однажды раненная, она видела в руках этого человека огненное, жалящее и оглушающее железо, такое же, что было у того, другого человека, в ту весну, у той разрытой норы, и, когда человек открыл глаза и оказался с ней лицом к лицу, она, не раздумывая уже ни на миг — этой незатухающей памятью она жила с той весны, — набросилась на человека, не давая ему опомниться и прийти в себя, и со всей яростью и злобой подмяла под себя, стала раздирать в клочья его толстую овечью шубу.
Застигнутый врасплох, Кушубак не мог осилить матерую волчицу, от глубоких ран он лишился сознания...
Кушубак пришел в себя на шестой день в палате районной больницы. Он потерял много крови, кружилась голова, ему нужен был покой. И лишь спустя много дней, когда его выписали из больницы домой, он узнал, что матерая волчица загрызла бы его до смерти, если бы Акучар не разломил ей голову смертельным ударом копыта.
Так закончился для Кушубака и его семьи год лошади, без жертв, а значит, счастливо. За годом лошади следовал год овцы. Но для табунщика Кушубака каждый из них в круговороте летосчисления был годом лошади.
© Омуркулов К., 2004. Все права защищены
Произведение публикуется с разрешения автора
СКАЧАТЬ полный текст книги «Стон ледника»
Количество просмотров: 2731 |